Новгородская вольница, стр. 27

Павел весь съежился и зажмурился, чтобы не видеть опускавшегося над ним блестящего лезвия, и даже преждевременно дико воскликнул.

– Да пусть его взглянет последний раз на Чурчилу… Пожалуй, осерчает, что не допустили до него Настасьина брата, хоть любит он его, как собака палку, – сказал другой дружинник, останавливая опускавшуюся было над головой Павла руку товарища.

– Ну, так и быть, сволокем его к нему, да свяжите покрепче ему руки и ноги, а то ведь он хитер, проклятый, вывернется, – решили остальные дружинники.

Корчившегося от бессильной злобы Павла дружинники крепко-накрепко связали по рукам и ногам и, окружив, потащили его за веревку, подгоняя сзади палками по чем ни попало.

– Что это, еще пленника, или зверя какого тащат наши? – сказал Дмитрий Чурчиле, указывая на приближающуюся к ним толпу.

– Чурчила, это я, злейший враг твой! Упейся теперь моей кровью, я в твоей власти, – заговорил смело прерывающимся от ярости голосом поставленный на ноги Павел.

– Как? Павел? Лучше бы взглянул я на ехидну, чем на этого дьявола в человеческом образе! – вскрикнул Чурчила, и так ударил рукой по рукоятке своего меча, что все вооружение его зазвенело.

– Упросил, чтобы тебе его показали, – послышались голоса дружинников.

– Он знает, чем хуже наказать меня… Чего тебе нужно от меня? – обратился он к Павлу.

– Жизни твоей…

– А что тебе в ней и за что ты ненавидишь меня, подкупной, заспинный враг?

– Верно слово твое, я – подкупной, но меня подкупила братская любовь, – с ударением отвечал Павел.

Чурчила вздрогнул.

– Ты спрашиваешь, за что я ненавижу тебя? Но кого же любил я? Я – исчадие зла, все люди были мне противны, сам не знаю почему… Но сестра моя, эта кроткая овечка, Настасья… она давно примирила меня со всеми; она как бы нечеловеческим голосом уговаривала меня переродиться, и слова ее глубоко запали в мою черную душу. Она показалась мне ангелом, а голос ее песней серафима, и я… повиновался…

Павел зарыдал.

Чурчила зашатался и прислонился к плечу поддерживавшего его Дмитрия.

Немного погодя он спросил.

– Не этот ли ангел Божий вразумил тебя покушаться на мою жизнь?

– Погоди и дослушай, после обвиняй, – начал снова Павел. – Я повиновался ей… нет, не ей, я не знаю, кто говорил ее устами. Душа моя созналась во всех поступках. Священное родство, любовь, все чувства человека разлились в душе моей, и новый свет озарил ее, я умилялся и искренно назвал братом любимого ей Чурчилу.

– Как, разве у вас шла речь обо мне?

– Никогда не переставали мы о тебе беседовать…

– Все более и более непонятны, темные слова твои.

– Мудрено ли! Душа каждого – загадка, а у этого она – совсем потемки. Пожалуй, заслушаешься его, то и несдобровать тебе. Ему надо язык выгладить полосой раскаленного железа, а на руки и на ноги надеть обручи, или принять его в дреколья!.. До каких пор ждать конца его сказки? – с сердцем воскликнул Дмитрий.

Павел скосил на него и без того косые глаза свои и сказал с упреком:

– Обшаривай душу темную, а светлая вся на виду.

– Что тут толковать, вы из одного гнезда с нечистым, одного поля ягода.

– Да не одинаковая, – возразил Павел. – Кем я был прежде – сознаюсь. А теперь, ты сам, как злой враг человеческий, перетолковываешь смысл моих слов, и отказываешь мне, грешному, в возможности раскаяния, в освобождении от тяжелого гнета души моей.

– Экий краснобай! Как гладко он выстилает словами дорогу к сердцу всякого, – прервал его Дмитрий.

– Постой, Дмитрий, твоя речь впереди, дай нам дослушать, а ему договорить, – сказал Чурчила.

– Пораспустите хотя немного мои руки, веревки больно стянули их; я честно исповедуюсь перед вами и тогда легко приму смерть, тогда и оковы телесные легки будут для меня, а если приму смерть, не буду влачить их. Господи, помилуй, поддержи меня!..

– Не богохульствуй, собака, я тебе засмолю рот, – снова не утерпел Дмитрий, и бросился на него с мечом, но Чурчила остановил его.

Павел с сожалением посмотрел на Дмитрия и с тяжелым вздохом начал:

– Настасья любила тебя меньше Бога, но больше жизни. Ты покинул ее, несчастную, и обливается теперь она день и ночь горючими слезами, и сохнет, как былинка в знойный день. Это зажгло ретивое мое праведным гневом против тебя. «Сыщи его, – сказала она мне, – добудь, достань мне или перенеси меня к нему. Я забуду стыд девичий, упаду на грудь его, обовью его моими руками и мы умрем вместе». На эту беду присватался к ней какой-то именитый литвин. Отец обрадовался этому и приказал ей принимать подарки и называться его суженой… Где же было чувство твое к ней, когда ты покинул ее?

Чурчила дрожал, изменившись в лице, и не мог выговорить слова.

– Теперь, быть может, влекут ее к венцу с немилым женихом или заколачивают останки ее в гроб тесовый. Я как будто слышу стук молотка, и холодная дрожь пробирает меня.

Он замолк и пристально поглядел на Чурчилу.

Последний стоял как приговоренный к смерти. Лицо его исказило от внутренней невыносимой боли!

Павел продолжал:

– Потому-то я и ринулся всюду отыскивать тебя, чтобы заставить вспомнить о покинутой тобой… Не утаю, я решился закатить тебе нож в самое сердце и этим отомстить за ангела-сестру, но теперь я в твоих руках, и пусть умру смертью мученической, но за меня и за нее, верь, брат Чурчила, накажет тебя Бог…

– Истину ли изрыгаешь ты? – грозно спросил его Чурчила.

– Соболезную о слепоте твоей. Что же ты медлишь… Дорезывай скорей кстати брата, а там присоединись к вольным шайкам московских бродяг и грабь с ними отчизну. Вместо того чтобы защищать, ты отрекся от нее и рыскаешь далеко…

– Нет, ты брат Настасьи! Ты – мой брат! Я освобождаю тебя!

Послышался ропот дружинников, но Чурчила обнажил меч свой и крикнул:

– Чего вам надо? Крови? Вяжите меня, режьте, если поднимется рука.

С этими словами он разрубил веревки на руках и ногах Павла.

IV. Бегство

Яркие звезды засверкали на темном своде небесном, луна, изредка выплывая из-за облаков, уныло глядела на пустыню – северная ночь вступила в свои права и окутала густым мраком окрестности. Около спавшей крепким сном, вповалку, после общей попойки, по случаю примирения Павла с Чурчилой, дружины чуть виднелась движущаяся фигура сторожевого воина.

В глубокую полночь, когда и сторожевой склонил свою усталую голову на копье, что-то тихо зашевелилось в середине спавших, чья-то голова начала медленно подниматься, дико озираясь кругом, силясь прорезать взглядом окружающий мрак.

Подле этой поднявшейся головы поворачивался пленник, рейтар ливонский, лежавший навзничь и силившийся вытащить руки из веревочных пут.

– Ты что, схвачен? – шепнул, приподнявшись, Павел (это был он) пленнику.

Тот молчал.

– А, ты боишься меня, а я еще хотел помочь тебе. Не веришь, смотри, – продолжал он, и перерезал двуострым ножом своим веревки, скручивавшие ноги пленника.

– Спаси меня, – тоже шепотом заговорил пленник. – Я герольд бывшего гроссмейстера ливонского ордена Иоганна Вальдгуса фон Ферзена, владельца замка Гельмст. Он послал меня ко всем соседям с письмами, приглашающими на войну против…

Герольд остановился.

– Ну, договаривай смелей, на Русь, что ли, нашу? Я вам помощник.

– Ты!.. Да кто ты? Ведь ты русский? Как же?

– Не твое дело. Беги, скажи…

Он хотел было совершенно освободить его, перерезав веревки и на его руках, но вдруг остановился и спросил:

– А далеко ли Гельмст?

– Перейдя поле и лес, повороти налево и поезжай наискосок по дорожке; к утру будешь в замке.

Павел разрезал веревки на руках пленника.

– Ступай, но коня уж оставь волкам на закуску, а то к копытам мои земляки чутки, как медведи к меду; услышат и захватят опять. Выберись отсюда лучше на змеиных ногах, то есть ползком; расскажи своим, что русские наступают на них, поведи их проселками на наших и кроши их вдребезги! Ступай, а мне еще надо докончить свое дело.