Театр на Арбатской площади, стр. 43

Как та песня-то называлась? Та любимая, слова коей придумал сам Федор Григорьевич.

И, прорывая тишину большого зрительного зала, наполняя эту тишину своими звуками, донеслось из далеких ярославских времен:

О златые, золотые веки!
В вас щастливо жили человеки,
Не гордились и не унижались,
Были равны все и благородны…

И вдруг возникло в памяти милое женское лицо… Как девушку-то звали, которая тоже пристрастилась к театру, про которую Федор Григорьевич говорил, что талант у нее великий? Неужто забыл? Красивая была… Не Настя ли? Точно, точно, Настей ее звали, была крепостной господ Сухаревых. Уж как, бедная, убивалась, когда Федор Григорьевич Волков по приказу царицы Елизаветы Петровны со всей труппой уехал в Санкт-Петербург, а она осталась в Ярославле! Барыня ее не пустила. Говорили, Федор Григорьевич выкуп предлагал большой, чтобы вольную Насте дали, да барыня не пожелала. И никто переспорить ту барыню не мог… Говорили еще, будто Настя с горя хотела кинуться в Волгу. Не кинулась лишь потому, что надеялась: Федор Григорьевич уговорит царицу, чтобы царица помогла Настю выкупить. Крепко надеялась, этой надеждой и жила.

Как-то спустя много лет встретились они, Настя и Степа. Он-то ее не узнал, очень изменилась. Она его окликнула:

— Здравствуй, Степушка.

А голос у нее остался прежний — ясный, легкий, певучий.

— Настя, ты?

— Я и есть… — Улыбнулась ему. Потом тихо спросила: — Как живешь, Степа?

— Живу, — ответил он. И тоже спросил: — А ты как, Настя? Она горестно усмехнулась, сказала:

— Видишь, и я живу, — а более ни слова.

И понял он, что хоть живут они, не умирают, но и его, и Настю снедает одна и та же тоска — великая, неуемная тоска по театру. А Настю еще более, чем его. Ведь любила она Федора Григорьевича Волкова, ведь любила же…

Потом простилась с ним и побрела своей дорогой дальше. Больше не пришлось им свидеться. Жива ли еще? Вряд ли… Но после той встречи терпения не стало жить в Ярославле. Собрался и пошел в Москву.

Так, в мыслях об Ярославле, о Волкове, о Насте, убаюканный старинной песней, которую когда-то пели, и уснул Степан Акимыч в бархатном кресле первого ряда партера Арбатского театра…

А в это время в деревне Фили, в девяти верстах от Москвы, в избе мужика Андрея Севостьянова подходил к концу военный совет, который созвал главнокомандующий всей русской армией фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов.

— Господа, — сказал он, завершая этот совет, — я слышал ваши мнения. Некоторые будут не согласны со мной. Но потеря Москвы не есть потеря России. Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор останется надежда счастливо довершить войну, но по уничтожении армии и Москва и Россия потеряны… Приказываю отступление.

Глубокой ночью Степан Акимыч пробудился от долгого и сладкого сна. Услыхал равномерную и тяжелую поступь многих солдатских ног, скрип обозных повозок, грохот проходившей через Москву артиллерии.

Было 10 часов вечера 1 сентября 1812 года. Русские войска по приказу Кутузова через Москву и в обход Москвы начали отступление на Рязанскую дорогу.

Москва была оставлена неприятелю. Началось осуществление гениального стратегического плана, погубившего Наполеона и всю его армию.

Глава седьмая

В которой Саня возвращается в Москву

Тронувшись с Арбатской площади в три часа утра 1 сентября, обоз артистов взял сперва путь вдоль Тверского бульвара, затем, оставив справа Страстной монастырь, стал сворачивать на Тверскую улицу.

И тогда Саня, все еще не перестававшая плакать, услыхала знакомый голос:

— Александра Лукинишна…

Неужто Алексашка? Поскорее утерла зареванные глаза. Оглянулась: он и есть!

Вынырнув из темноты, Алексашка подошел к той последней в обозе телеге, на которой сидела Саня. Спросил:

— Далеко ли, Александра Лукинишна?

Тайная надежда, что Федор в Москве и что Алексашка послан к ней именно Федей, сразу же мелькнула в мыслях Сани.

Готовая тотчас же, по первому зову, спрыгнуть с телеги, она рванулась к Алексашке. Но сдержала себя. Еще плотнее уселась на узел с театральными костюмами. Ответила сухо:

— Да уж не близко… — и прибавила с неохотой, однако же и чуть похваляясь: — Во Владимир, вот куда…

Алексашка присвистнул. Хоть вряд ли он знал, далеко или близко стоит город Владимир и есть ли вообще такой город на Земле русской, однако присвистнул.

Она же была рада-радешенька, что в этой предрассветной мгле ему не разглядеть ее опухшего от слез лица. Но у Алексашки, видно, глаз был кошачий — и во тьме все видел. Взявшись одной рукой за край телеги, пошел рядом. Принялся утешать Саню:

— Да чего вы, Александра Лукинишна?.. Вон и давеча, как сбирались, все плакали.

— Ты откуда знаешь?

— Все время вас караулю. От самой от площади следом иду, глаз не спускаю.

Саня вся затрепетала: теперь была у нее уже не смутная надежда, а твердая уверенность, что Федя в Москве и Алексашка послан Федей. Значит, вернулся! Вот радость-то… Теперь никуда она не поедет! Ни шагу из Москвы…

Ах ты господи, да чего же оп тянет? Почему молчит? Почему ни слова о Феде?

Алексашка же, будто Федора и на свете не было, толковал ей теперь о другом:

— Не горюйте, Александра Лукинишна. Не пустим мы супостата проклятого в Москву! Знаете, какая баталия будет? Как сшибутся с нами, одни клочья от тех французов полетят. Вот увидите.

— А ежели не пустим, уезжать-то зачем? В этакую даль, во Владимир…

И поняв, что не Федей к ней послан Алексашка (кабы Федей, давно бы ей о том было сказано), и вспомнив вдруг Степана Акимыча, такого маленького, такого старенького, оставленного в пустой Москве стеречь огромный пустой театр, Саня, уже не таясь, зашмыгала носом, и слезы сами собой обильно поползли по ее щекам. Всхлипнув, пробормотала:

— Дедушка ведь один остался…

У Алексашки от Санькиных слез вдруг непривычно защипало в носу. Спросил:

— Желаете, так схожу к нему? Только слово молвите… И Саня молвила:

— Алексанюшка…

У Алексашки словно бы мороз по коже пробежал: ведь отродясь никто его так не называл. Алексанюшка? Может, ослышался? Колеса-то как скрипят.

Она же снова:

— Алексанюшка, ты правда сходи к нему, к дедушке… Ты передай ему, дедушке…

Нет, колеса тут ни при чем. Какие еще колеса? Ответил ей с грубоватой суровостью:

— Ну и передам… Что прикажете, то и передам. Да вы не ревите, Александра Лукиншна. Ведь эдак и я зареву.

А Саня пригнула свое лицо к его лицу. Близко-близко. Глаза к глазам. И руку свою, сырую от слез, положила на его руку. И зашептала ему.

Нет, никогда еще ни один человек с самого того часа, как появился Алексашка на свет, никто с ним так не говорил. Все только бранили его, только понукали им, только знал он подзатыльники, да затрещины, да пинки, да колотушки…

Алексашкино сердце сладко заныло. Дурман не дурман, а что-то вроде дурмана, непонятное, непривычное охватило его.

А Саня все шептала: то про Анюту, то про Тверской бульвар, то про какого-то царя Эдипа да про актера Плавильщикова, то еще невесть о чем просила передать дедушке Акимычу.

Он же лишь в ответ головой кивал и буркал:

— Скажу… ну скажу… все скажу…

Но сам хорошенько не понимал, ни о чем она его просит, ни что ему надобно передать дедушке Акимычу. Только голос ее слушал. И век бы слушал, лишь бы говорила.

Полный доверия и благодарности, вдруг решился — заговорил о самом своем тайном:

— Сейчас вот что скажу вам, Александра Лукинишна… Ты слушай получше.

У Сани дух захватило: стало быть, так оно и есть — Федей послан! Может, сам Федор сей минутой выйдет к ней из темноты, как той зимней ночью… Не спросила, а словно сердцем выдохнула:

— Что?