Театр на Арбатской площади, стр. 34

«Неужто женихи не сыскались? — подумала Саня. — Видно, все еще в девках сидят…»

За Марфушей и Любашей, глаз с них не спуская, шли мачеха и сваха Домнушка. Донеслось:

— Уж ты постарайся, Домнушка! В убытке не останешься…

— Рази я не стараюсь, мать моя? Больно переборчивы…

— А ты погляди, как плывут… Ведь лебедушки!

— Истинно лебедушки… Только ведь и женишок, тот давешный, был не промах, а?

Прошли мимо. Дай бог им счастья, сестрицам-то… Нет на них зла в Санькином сердце. И на мачеху камня за пазухой не держит. Пусть живут, пусть толстеют, пусть женихов перебирают, ей, Саньке, все это ни к чему. Даже не верится, что из-за них ведра слез пролиты. Только вот батюшку Луку жаль. Небось совсем отощал возле этих пиявиц. И она-то хороша! Как ушла из дому, и не пыталась отца повидать. А ведь почти год прошел с того дня… Неужто год? Никуда не денешься, без малого, а прошел…

Эх, Санька, Санька, и не совестно тебе?

И тут же дала себе Саня зарок: завтра же утром отыщет отца и повинится перед ним за свою неблагодарность. А может, и он будет радоваться встрече? Будет, будет! Ведь растил ее, дуру неблагодарную, с малых лет. И разве видела худое от него?

Вдруг Анюта крикнула:

— Сашенька, глянь, твой Федюха! Вон же он…

А Федор их заметил раньше, чем они его увидели. И шел к ним. Принарядился. Поддевка на нем синяя, щегольская, сапоги новые. Ох, и красив! Но шел он к ним не улыбаясь, а подошел — не поздоровался. Санька испуганно вскрикнула:

— Федя… Случилось что?

А он тихо, не глядя ей в глаза, а куда-то поверх ее головы, прищурившись, сказал:

— Война, Саня… С французами.

— Да с чего ты взял? — было накинулась на него Анюта. И вдруг заплакала.

— Напечатано, — сказал Федор. — Не с потолка придумал.

15 июня, спустя три дня после вторжения армии Наполеона в пределы России, в «Московских ведомостях» был впервые напечатан высочайший манифест о том, что война России с Францией началась.

И никуда они не пошли — ни в Нескучный, ни на Девичье поле. Не до гулянья было. Повернули обратно. Почти бегом бежали. И Федор с ними.

А над Москвой уже несся тяжелый колокольный звон. И не был сейчас этот звон ни благостным, ни спокойным. Набатно гудели большие колокола. И все другие, даже самые мелкие подголоски, перезванивались быстро и тревожно.

И плыл этот звон над Москвой со всех четырех сторон — с Тверской и из-за Москворечья, с Маросейки и с Поклонной горы, с Варварки, из Симонова и Андроньевского монастырей, с Якиманки и из Китай-города, с Басманных улиц, с колокольни Ивана Великого и из всех кремлевских храмов…

Степана Акимыча они увидели на Арбатской площади, возле театральной колоннады. Был он там не один. Хотя в тот день никаких репетиций не предвиделось, у театра собралась почти вся русская труппа. Были здесь и Лизавета Семеновна Сандунова, и Воробьева, и Мочалов, и Урасов, и знаменитый дансер Глушковский, и многие дансерки, фигуранты и музыканты. Прибежали и танцмейстер Аблец с капельмейстером Керуелли. Подходили все новые и новые. И у всех один тревожный вопрос: неужели война? Началась? С французами?

Степан Акимыч был бледен, но сказал тихо и строго:

— Ничего не бойтесь. Нашла туча, да мы ее отбудем…

Глава вторая

В которой Федор прощается с Саней

С первых чисел июля в Москву стали приходить все более и более тревожные слухи. И слухи эти, подтверждаясь и перестав быть слухами, становились грозной действительностью. Армия Наполеона неуклонно продвигалась в глубь России. В руках французов были не только Вильно, Минск, Несвиж, Полоцк и многие другие города. Но к середине июля были заняты Могилев и Витебск. Французская армия была на пути к Смоленску.

Анюта теперь чуть ли не каждый день прибегала к дедушке. И всякий раз со слезами. Очень жалела свою барыню, Луизу Мюиль. Мало того, что в театре больше не идут французские спектакли, и на улицу-то бедняжка боится выглянуть. А коли выйдет, сразу немеет. Рот юз смеет открыть, французских слов страшится. А что ей делать, ежели по-иному не умеет? Все только по-французски да по-французски язык приучен…

— Нет, дедушка, что ей делать? — вопрошала Анюточка, и голубые глаза ее наливались слезами.

Степан Акимыч слушал молча. Хмурился. Но один раз все же высказался:

— А чего тебе желательно, Анна? Не лобызаться же нам с французами, коли изверг Бонапарт на нас войной пошел?

Санька обомлела: о господи, ведь так и вымолвил — Анна… И не ангельчик, и не дитятко, а просто — Анна! Как же он так?

Анюта на секунду дар речи потеряла. Слезы высохли. Не глядя на дедушку, тихо повторила:

— Что же ей делать?

Степан Акимыч вскочил с ветхого атласного креслица. Быстрыми шажками забегал по каморке, то и дело исподлобья взглядывая на внучку. Вроде бы и сам был не рад своей суровости, может, и понимал, что пересаливает, но сейчас по-иному не мог.

— Что твоей мамзель-француженке делать, мне неведомо. И голову о том ломать не желаю! А что тебе делать, сие твердо знаю…

Анюта вскинула на него глаза.

— Сюда перебирайся, вот тебе мой сказ. В сей тяжкий час нам надобно быть вместе. А твоя госпожа-мамзель как-никак…

Не слова удивили Саню, но какая лютая ненависть была в голосе дедушки Акимыча. Анюта же вскочила как ошпаренная. Метнулась было к двери, потом приостановилась. Хотела что-то сказать дедушке, но лишь посмотрела на него долгим укоризненным взглядом. И снова к двери.

Степан Акимыч тут опомнился. Кинулся за ней. И Санька тоже. И все трое, обнявшись, заплакали. Всхлипывая, Анюта лепетала:

— Как же ты, дедушка? Такой добрый, а какие слова сказал… Как же ее в беде кинуть? Ты посуди, дедушка… И ты, Сашенька… Вы ведь ничего не знаете, а вчера Фекла ходила на базар…

И Анюта принялась рассказывать, что слыхала на базаре кухарка Фекла. А слыхала она от знающих людей: будто некий портной подговорил еще триста других портных да с подмастерьями ночью перебить всех французов на Кузнецком мосту. Будто все французы, не только которые держат модные лавки и разные кофейные заведения, а все, какие в Москве проживают, Бонапартовы шпионы. А первая среди них — та самая мадам Обер-Шальме, у которой самая лучшая лавка на Кузнецком. И будто через их помощь и захватит Бонапарт Москву…

Степан Акимыч совсем взъярился. Пуще прежнего забегал по каморке. Руками принялся размахивать.

— Вздор, вздор, вздор сие, мой ангельчик! Всё бабьи толки… И слушать не желаю необразованную глупую бабу… Все один вздор! Да кто же французов в Москву пустит? Да как такое можно в уме держать? Ведь какая победа одержана при Кобрине и при Клястицах! Ведь чуть ли не тысячу врагов отечества взято нами в плен! А сколько безгласных трупов осталось на поле брани?.. А ты, душенька, кухарку Феклу слушаешь, да еще из-за вздорных ее слов проливаешь слезы… Лучше ты послушай, какие слова написал в своей афишке наш московский главнокомандующий, их сиятельство граф Ростопчин. Дай бог ему многие лета! Послушай, Анюточка. И ты, Санечка… Слушайте прилежно!

И Степан Акимыч достал несколько листков, в которых Ростопчин, назначенный с первых дней войны московским главнокомандующим, печатал свои обращения к москвичам. Листки эти разносились по многим барским домам на манер театральных афишек и потому среди населения Москвы стали известны под названием «Ростопчинских афиш».

Грозно подняв вверх свою сухонькую стариковскую руку, Степан Акимыч начал громогласно:

— «Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет…» Слова-то какие! Какие слова: «Я жизнью отвечаю»! То-то же…

А потом Степан Акимыч и вовсе развеселил девчонок, прочел им еще одну афишку Ростопчина. В этой афишке московский мещанин Карпушка, подтрунивая над французами, говорил, что они от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, что все французы — карлики и что их троих одна баба вилами заколет…

Девчонки смеялись до упаду, а глядя на них, радовался и сам Степан Акимыч.