Театр на Арбатской площади, стр. 1

Софья Могилевская

ТЕАТР НА АРБАТСКОЙ ПЛОЩАДИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

САНЬКА ПОПАДАЕТ НА АРБАТСКУЮ ПЛОЩАДЬ

Глава первая

О том, как Санька залезла на березу и раздумывала над своей судьбой

Театр на Арбатской площади - i_001.png

— Са-а-анька…

— Вожжами ее, да как следует, да как следует, тогда будет знать!

— Куда ж она девалась? Ума не приложу… Санька!.. Вот непутевая!

— А я тебе сколько твержу? А все мимо уха… Она и есть непутевая! Совсем от рук отбилась. Бойка, дерзка… Вожжами ее!

— Вожжами да вожжами — у тебя одна присказка. А с ней надобно лаской. От ласки она шелковая.

— Ишь ты — лаской… Небось к моим доченькам не больно-то ласков.

— А с твоих что взять? Санюшка… Эх, беда! На базар ехать, а репа не копана…

— Попадись она мне, всю бы излупила!

— Вели своим подыматься, пусть помогут…

— Репу копать?! Рехнулся, старый! Надо же! Чего в его глупую башку лезет? Мои лебедушки сроду такого делать не приучены! Репу копать Марфуше с Любашей? Надо такое придумать! А твою Саньку найду, буду лупить, рук не пожалею.

И громогласно, да так, что от ее зычного голоса петух закукарекал, а куры со страха закудахтали, Степанида, Санькина мачеха, Заорала:

— Санька, чертова девка, сей минутой будь здесь! Отцу на базар ехать, иди репу копать!..

А в это время Санька, сидевшая на верхнем суке березы, скрытая от всех густой листвой, хмуро наблюдала за переполохом, который сама же учинила. Сидела угрюмая, потрясенная тем, что узнала нынче утром от соседской девчонки Параши. Услышанное трахнуло ее по голове, словно обухом, словно шилом насквозь проткнуло сердце.

И сейчас, сидя на березе и чутким ухом прислушиваясь к голосу отца (до мачехи ей дела не было, мачеха и есть мачеха, что с нее взять?), она пыталась в его словах и поступках найти приметы тому, что ей у колодца рассказывала Параша. Правда это или вранье? Родной дочерью или найденышем росла она в отцовском доме? Услышанное вроде бы в одно мгновение вышибло из памяти заботы, любовь и ласку, которые она знала и видела все эти годы и от Луки, и от покойной своей матери Матрены. Теперь же нанизывалось в памяти только то, что служило подтверждением всего, что рассказала ей Параша. И от этого сильнее и сильнее накипало на сердце. С обидой и горечью она твердила про себя:

«Была бы я им родная, не стегала бы меня матушка крапивой всякий раз, как убегу с подружками в лес…

Была бы я им родная, купили бы они мне тот полушалок в розанах, какой мне тогда хотелось…

Выла бы я им родная, не женился бы батюшка второй раз на проклятущей этой Степаниде. Как молила его, как просила… Говорила ему: волк в лесу, мачеха в дому. Не послушался!..

Была бы я ему родная, не позволил бы он мачехе и сестрицам измываться надо мною, заступился бы…»

Это последнее, пожалуй, сильнее всего говорило Саньке, что не родной дочерью, а приемной была она Матрене и особенно Луке.

И чем дальше, тем больше горьких мыслей приходило на ум. А вместе с горечью росла и обида.

Приемыш… Что там говорить — разве это родная дочь?

Что она была им не родной, об этом знала вся округа. Знали соседи всей Пресненской слободки — и ближние и дальние. Только одна она ни о чем не догадывалась до сегодняшнего утра.

Пока была маленькой, несмышленышем, люди судили, рядили, дивились, вдосталь языками чесали: надо же, Крюковым Луке с Матреной словно с неба свалилась долгожданная дочка! Но прошли годы, все позабылось, и уже ни один человек не вспоминал о том дне, когда Лука, прижимая к себе с осторожной неловкостью, внес в избу крохотную девочку, укутанную в рваную ветошь. И с рук на руки передал эту девочку изумленной Матрене.

А своих детей у них отродясь не было. Не раз оба ходили вымаливать себе дитя и в Троице-Сергиеву лавру, и в другие монастыри. «Хоть какого кривенького, хоть косенького, хоть лядащега, — просила у бога Матрена, не скупясь на жаркие молитвы и толстые восковые свечи. — Уж я бы его, кровиночку мою, любила больше жизни, уж; я бы его миловала, голубила…»

И прожили Лука с Матреной в достатке, в сытости, душа в душу много лет, а детей им бог так и но дал. Вот горе-то! Чем же они всевышнего прогневили?

Лука был огородником. Вдоль берега реки Пресни, которая недалеко от того места вливалась в Москву-реку, лежали его огороды. Не то чтобы очень большие, а все же изрядные. В летнюю пору Лука возил на московские базары разные овощи — репу, морковь, горох, зимой же — соленые огурцы, квашеную капусту и всякую иную снедь.

Как-то раз возвращался он с базара. Дело было летом. Ехал потихоньку, подсчитывая в уме выручку. И вдруг послышался ему детский плач. Оглянулся — поблизости никого. А голос у дитяти был хоть и не очень громкий, но до того заливистый и жалостный, что за сердце хватало. Лука остановил лошадь, соскочил с телеги и пошел на плач младенца.

А река Пресня, делая поворот, текла здесь тихо, мирно, отражая в своих водах и небо, и облака, и темную зелень прибрежных ракит. Однако в этом месте, люди говорили, была бездонная глубина. И если бы кто задумал порешить себя, лучшего места не сыскать…

Недалеко от берега, в траве под кустом, и увидел Лука девочку. Сколько ей было, Лука определить не мог — по этой части опыта у него не было никакого. Но вот что удивительно: девчушка, увидев склоненного к ней Луку, вмиг перестала плакать. Глянула на него — на темных ресницах еще дрожали слезинки — и улыбнулась. Сверкнули белые зубки — два наверху, два внизу.

«Ишь ты, — подумал Лука, умиляясь, — кроха, а человечью душу сразу почуяла…»

И долго не раздумывая, очарованный доверчивой детской улыбкой, Лука на всякий случай перекрестился, взглянув на бездонный омут, сгреб ребенка в охапку вместе с ветхими тряпками, на которых тот лежал, и привез Матрене.

— Держи дочку, богом посланную!

Матрена вся затрепетала — радость-то какая нежданная! А потом затревожилась: а ну как хватятся ребенка? А коли отдавать придется? Присохнешь сердцем — и отнимут у тебя…

Но девочку никто не искал, никто не спрашивал, никому она, видно, не надобилась. И стала она растя у Луки с Матреной, катаясь как сыр в масле, в достатке и в родительской любви. Окрестили Александрой. Стали звать Саней, Санюшкой.

С того дня, когда Лука нашел девочку, прошло более четырнадцати лет. Так что теперь Сане, сидевшей на березе, было годков пятнадцать. Может, чуть поменьше или чуть сверх того.

Но теперешняя жизнь Сани намного отличалась от прежней. А вернее сказать, ничего сходного не было в ее теперешней с той прежней, когда она как сыр в масле каталась…

Года три назад Матрена простудилась, неделю поболела и померла. Лука на свою же голову женился снова. Женился на вдове, вздорной и крикливой бабе Степаниде. И были у той вдовы дочки — Марфуша и Любаша. Обе невесты. Обеим женихи нужны да хорошее приданое. Обе ленивые, белые, пухлые, будто калачи из печи вынутые. Обе давно в цвет вошли да уже и отцветать начали. Обе без меры матерью любимые. И пошла жизнь у Саньки вкривь и вкось…

Прежде у Луки с Матреной была работница. Дарьей ее звали. А теперь мачеха завела новые порядки: «Вот еще, деньги на ветер пускать! Пусть Санька все дела делает, не развалится!»

И пошло звенеть по дому с утра до вечера Санино имя: Санька, воды принеси! Санька, в погреб слазь! Санька, где дрова? Санька, Санька, Санька… И туда и сюда знай поворачивайся!

К ночи Санька с ног сбивалась. Однако все делала безотказно, отца своего жалеючи — вон как исхудал. Даже рыжая бороденка вылезла, реденькой стала.

Будто шершень впилась Степанида в Луку, кровь из него сосала для дочек своих любезных, а с них пылинки-былинки сдувала. А как же, девушки — невесты! Нельзя им белые ручки марать, нельзя им пышность терять, нельзя, чтобы слинял румянец с толстых щек.