Завещание Оскара Уайльда, стр. 23

И юный принц опечалился. Картины на стенах комнаты утратили всю свою прелесть. Эндимион показался ему попросту безжизненным, изысканная статуя Аполлона – подделкой, жалкой игрушкой. Книги тоже перестали давать ему отраду – ведь в них не было ни слов «Страсть и Радость», ни слов «Нищета и Скорбь». Великолепная обстановка покоев теперь лишь угнетала принца; душа его изнывала под этой тяжестью, и он утратил сон. Каждое утро он бросался к окну в надежде снова увидеть циркачей, но они все не ехали, и день ото дня юный принц все больше бледнел и чахнул.

Придворные забеспокоились. «Совершенно очевидно, – заявил Наставник Гофмейстеру, – что все эти законы и указы, которые вы даете ему подписывать, заставляют его напрягаться сверх меры». «Нет, виной всему – уроки математики, на которых вы упрямо настаиваете, – ответил Гофмейстер. – Они иссушили его». Разумеется, юный принц этого разговора не слышал – ведь придворные в его присутствии даже не раскрывали рта, пока он сам к ним не обращался. Но теперь ему не о чем было с ними говорить.

Шли дни, а принцу становилось все хуже; и вот на седьмой день, когда празднества в городе подошли к концу, на малахитовом поле вновь появились циркачи, ехавшие назад, к себе на родину. Увидев их, принц возрадовался столь сильно, что не мог сдержаться. Он махал им руками, он кричал во весь голос: «Умоляю, остановитесь, умоляю, идите сюда – мне так нравятся ваши блестящие уздечки и цветные одежды!» – но они не слышали его и продолжали свой путь. В отчаянии принц схватил статую Аполлона и с размаху швырнул ее в драгоценное окно. «Подождите! – воскликнул он. – Я с вами!» Но они уже отъехали далеко и не оглядывались на дворец, известный под именем Sans Souci – Дворец Беззаботности.

И тогда принц почувствовал тоску горше той, что он пережил во сне, и скорбь сильнее той, что показал ему провожатый. Он распахнул свой богато изукрашенный камзол, подобрал зазубренный осколок самоцветного окна и всадил себе в самое сердце.

Циркачи услышали какой-то отдаленный звук. «Что это?» – спросил менестрель ехавшего рядом карлика. «То ли стекло разбилось, то ли волна ударила в берег», – ответил карлик. «Чепуху ты мелешь», – рассмеялся менестрель, и труппа двинулась дальше.

10 сентября 1900г.

В последние несколько лет перед тюрьмой я стал символом того самого Общества, которое с презрением меня в нее бросило. Уже в оксфордский период я был принят повсюду, но поначалу только в качестве приправы. Лишь после того, как я покинул «Женский мир» и начали выходить мои великолепные книги и ставиться мои великолепные пьесы, я сделался главным персонажем карнавала, блиставшего по воле самых влиятельных людей Англии. Ведь все мои пьесы были – для имеющих глаза, чтобы видеть, но не уши, чтобы слышать, – явлениями светской жизни. В ранней молодости я видел свою миссию в том, чтобы привносить искусство в жизнь; в драматургии же, как я обнаружил, оба эти элемента, соединяясь, достигают совершенства. Мне, правда, следовало усовершенствовать также и зрителей – увы, я понимаю это только теперь.

Моих пьес никогда не ставили такие новые театры, как «Индепендент» или «Нью сенчури» – будучи завсегдатаем Вест-Энда и отеля «Савой», я считался птицей более высокого полета. Я, конечно, понимал, что мои пьесы были безделками – изысканными безделками, – и открещивался от каждой из них, едва она получала признание публики; в случае провала я прижал бы пьесу к самому сердцу и объявил бы ее истинной вершиной своего творчества.

Зрительный зал был не менее важной частью моих первых представлений, чем сцена: в маленький театр на Кинг-стрит молодые люди приходили с зелеными гвоздиками в петлицах – этими сладко-ядовитыми цветами, символизирующими порок; женщины предпочитали лилии, пахнувшие на весь Лондон. Являлся Принц, а с ним и весь высший свет. Лишь критики чувствовали себя не в своей тарелке.

Я был поистине экстравагантен; не раз я повторял, что копить деньги – верный способ пускать их на ветер, и только сидя в арестантском платье на судебных слушаниях о собственном банкротстве, я увидел настоящую цену своего мотовства – цену, измеряемую не только деньгами. Одевался я не как англичанин, а как кельт. Бутоньерка стоила мне десять шиллингов шесть пенсов и, как все дорогие вещи, тут же приходила в негодность; я завел обычай каждый день покупать что-нибудь новое из одежды – я был святым, коллекционирующим собственные реликвии. В конце концов, в платье современная цивилизация выразилась ярче всего, и неудивительно, что я плыл по жизни на куске ткани, как Фауст на плаще Мефистофеля.

Истый кельт, я строил золотые замки и непринужденно в них располагался. Где бы я ни был, меня постоянно ждал нанятый мной экипаж; спасаясь от домашней скуки, я жил в ресторанах, отелях и отдельных кабинетах. Я беседовал в «Кафе-руаяль» на совершенно невероятные темы, обедал у Уиллиса с совершенно невозможными людьми. Я был тщеславен – за тщеславие-то меня и любили. Если что способно восхитить англичанина, то это успех, и мне вовсю стали подражать на сцене и в печати. В те блестящие годы я обладал великолепием Пико делла Мирандола и верил, что живу, как и он, в гиацинтовую эпоху.

Я на равных разговаривал с принцами и герцогинями. Я посещал их загородные дома и обедал в их лондонских особняках. Я был изысканным подобием субботних публичных концертов – как теперь говорят, я «отрабатывал похлебку». Они потому впускали меня к себе в гостиные, что я заставлял их иллюзии сиять всеми огнями радуги. На обедах и приемах, в кафе и салонах я был окружен сильными мира сего; я не льстил им, но я понимал их, ибо, как и они, знал цену условностям. Людей, великолепно одетых, но посредственно образованных, возвышали в собственных глазах мои остроты и парадоксы. Я направлял на их самообманы яркий луч своей отточенной речи, и они начинали светиться. Но светились они всего-навсего отраженным светом. Англичане поняли это лишь после того, как я был отдан под суд за безнравственность, и, поняв, принялись топтать меня со всей яростью обманувшихся.

В разговоре я был неподражаем – я превратил беседу в искусство, где самое важное всегда оставалось невысказанным. Но я не любил разочаровывать собеседников, и это был худший из моих недостатков. Да, я искал похвал. Мне нравилось нравиться. И настоящая моя вина не в том, что я связался с дурной компанией и предался противоестественному греху, а в том, что я всегда стремился к славе и успеху – даже зная, что они основаны на обмане. Я возвел неискренность в ранг философии, чем вызвал всеобщее восхищение. Неискренность, провозгласил я, есть свойство многогранной личности.

Но мне не жаль теперь, что я изгнан из общества, сверкающего бриллиантами и переливающегося всеми красками павлиньих перьев. Кого мне недостает – это настоящих друзей, которых я обрел в то время. С богатыми и влиятельными я всегда был настороже; мои сольные выступления перед ними порой доводили меня до полного изнеможения. То же с писателями: я слишком уж превосходил их, чтобы мне было уютно в их обществе. Только с теми, кто принимал меня таким, каков я есть, мог я снять карнавальную маску и насладиться безмятежной беседой.

Лучшим моим другом в Лондоне была Ада Леверсон. Из-за загадочных записок, которые она мне оставляла, я называл ее Сфинкс, и часто, обычно поздно вечером, я заглядывал в ее маленький дом близ Глостер-роуд. Ей нравилось, чтобы ее заставали за каким-нибудь полезным делом – например, чтением вслух по-немецки. Но я делал вид, будто ничего не замечаю.

– Я вижу, Сфинкс, вы наслаждаетесь отдыхом. Какая удача, что я застал вас дома.

– После полуночи я почти всегда дома, Оскар.

– Как это разумно с вашей стороны, Сфинкс! Вы должны показываться людям только в золотистом солнечном свете, чтобы все мужчины останавливались и дивились вашей красоте.

– Боюсь, дивиться будут только тому, куда она улетучилась. Выпьете чего-нибудь, Оскар?

– Где же ваш муж? Куда вы его упрятали?