Дом доктора Ди, стр. 20

То, что вверху, отыщешь и внизу; то, что внизу, есть также и вверху. И тут, пав на колени, мы постигаем еще один великий секрет: солнце, злато и душа человека подобны друг другу. Если я овладею светом и страстями, бушующими в душе, я смогу начать поиски или извлечение из обычных веществ материальной субстанции золота. Следовательно, если я хочу сотворить этот металл, я должен очиститься сам и сделаться (фигурально говоря) проводником света, обитающего во всех вещах. Однако если я могу извлечь из простых отбросов наиболее драгоценную и божественную субстанцию, то у меня есть полное право возгласить, что внутри сего бренного мира и нас самих кроется нечто вечное, неизменное и нетленное.

Доказывая эту истину, я поставил столько редких и замечательных опытов, что теперь и не счесть. Я проникал в глубь таких поразительных хитросплетений, видел такие диковины, что описать порожденья паров и фимиамов, тайное равновесие серы и ртути, доведенъе до совершенства хризолита и берилла было бы задачей, достойной самого великого Гермеса Трисмегиста. Я скажу только одно. Покуда нами правит бренный разум, наша способность к постижению столь низка и взор столь замутнен, что является нужда отринуть наши внешние свойства и устремить взор внутрь себя; сделав так, вы увидите, что созданы из света. Истинный человек есть человек астральный, скрывающий в себе не звездного демона (как утверждают некоторые толкователи), но саму божественную сущность. И потому, если вы в ходе своих исканий не сможете сделаться равным Богу, вы не познаете Бога – ведь подобное познается лишь подобным. Человек некогда был Богом и станет Им снова. И я повторяю опять: после смерти подверженная тлену материя становится невидимой, и точно так же, как последние отбросы в ходе химической женитьбы могут обратиться в золото, мы, люди, вернемся к свету. И тут нас осеняет дыханием величайшей тайны мира; ибо нельзя ли восприять этот свет и слиться с божеством еще до наступления смерти? Тогда я взлетел бы, поднялся, взмыл и воспарил на такую высоту, где мог бы узреть в сосуде Творения форму форм, изначальное число всех счислимых вещей. И сие наделило бы меня способностью видеть великие грядущие события задолго до их свершенья или проникать в глубины древности так, как если бы моя бренная оболочка существовала от века и до века. Но мне было бы дано и еще гораздо большее: используя этот свет, я мог бы породить жизнь в собственных ладонях. Рядом со мною лежит готовый стеклянный резервуар в ожидании моего человечка, но об этом ничего более нельзя говорить и писать. О, что за чудный соблазн, что за невероятное счастье – заниматься наукой, чей предмет столь древен, столь чист, столь прекрасен, столь превосходит все сущее в неисчерпаемом многообразии его частей, свойств, характеров и отношений, столь глубоко родствен порядку и абсолютному числу!

Но полно. Я не стану вдаваться в скучные рассуждения или цветистую риторику, каковые вполне бесполезны, хотя и почитаются простолюдинами за признак утонченности ума. Чистейший смарагд сияет ярче всего, когда он не смазан маслом. Свет за окнам померк, и мгновенье назад раздался удар грома, сопутствуемый блеском молнии. Я беру листы, которые подарил мне тот нищий в саду, но могу разобрать лишь, что они испещрены какими-то непонятными строками на английском. Там есть мелко начертанные слова «дом» и «отец», но больше я ничего не могу различить в сгущающейся тьме. Поэтому я зажигаю свечу и гляжу на огонь. Сумрак расходится по мере того, как тает воск: вещество не погибает, но преобразуется в пламя. Вот он, последний урок. Посредством сего огня материальная форма свечи обретает духовное бытие. Она становится светом и сиянием в этой бедной захламленной келье, моем кабинете.

3

Я очень плохо помню свое детство. Иногда мне с трудом верится, что оно вообще у меня было. Даже на смертном одре я едва ли вспомню что-нибудь более отчетливо; скорее всего, у меня будет такое ощущение, словно я появился на свет и сгинул в пределах одной ночи. Хотя зачастую, смежив глаза, я вижу перед собой какие-то улицы и здания, где, наверное, побывал младенцем. Случается, что я узнаю в лицо людей, которые говорят со мной во сне. Да-да, что-то я все-таки помню. Например, лиловый цвет. Пыль в воздухе, когда луч солнца проник сквозь стекло.

– По-моему, – произнес я, – там было окно. – Раньше я никогда не рассказывал о себе ничего подобного; видимо, меня побудила или подтолкнула к этому тишина старого дома, и я слушал, как мой голос уходит во тьму и теряется в ней.

– Любопытно, почему ты помнишь так мало. – Мы с Дэниэлом Муром сидели в большой комнате на первом этаже через несколько дней после того, как я видел его на Шарлот-стрит; стоял чудесный летний вечер, и белые стены словно дрожали на свету.

– Похоже, я был очень глупым ребенком.

– Нет. Здесь что-то посерьезнее. Ты совсем не интересуешься собой. И своей жизнью. Точно пытаешься не замечать ее.

– Ну, ты тоже никогда ни о чем таком не говоришь.

– Я – другое дело. Я-то как раз очень даже собой интересуюсь. – Он поглядел в сторону. – Это у меня чуть ли не навязчивая идея, оттого я и помалкиваю.

Слушая Дэниэла, я думал о той ночи, когда увидел его одетым в женское платье. Во время нашей беседы я не мог думать почти ни о чем другом: точно кто-то сидел с ним рядом и ждал подходящей минуты, чтобы вмешаться в разговор. Существует предположение, что первый человек был двуполым; значит ли это, что, глядя на Дэниэла, я гляжу на некий сколок изначального состояния мира?

– Пойду налью тебе выпить, – вот и все, что я сказал. Затем отправился на кухню и со смутным удовлетворением посмотрел на стопку сверкающих тарелок, блестящие ножи и аккуратно заставленные снедью полки. Честно говоря, я не помнил, чтобы так заботливо все раскладывал или так старательно начищал посуду. Но где же вино и виски? Бутылки были куда-то убраны, и я обнаружил их, только догадавшись заглянуть в шкафчик под раковиной. Прежде такой рассеянности за мной не водилось, и я как следует ущипнул себя перед возвращением к Дэниэлу.

– Мне бы твою увлеченность, – заметил я, наливая ему его любимое виски.

– Но она у тебя есть. Только ты увлечен прошлым в более общем смысле. Ты обожаешь свою работу.

– Сейчас ты скажешь, что я бегу от самого себя. Или избегаю настоящего. – Он ничего не ответил и принялся рассматривать свои тщательно подрезанные ногти. – И, пожалуй, будешь прав, Терпеть не могу глядеть на себя. Или внутрь себя. Ей-Богу, не верю, будто там есть что-нибудь, кроме пустоты, откуда время от времени выскакивает по нескольку слов. Наверное, поэтому я и других не могу увидеть как следует. Оттого что никогда толком не видел себя.

– Мне кажется, тут кое-что поинтереснее. – Он встал и, подойдя к стене, провел пальцем по тонкой трещинке. – Я думаю, что ты, сам того не понимая, как бы создаешь себя заново. Точно пытаешься построить новую семью. Обрести новое наследие. Потому ты и забываешь свое собственное прошлое.

Я отвечал более раздраженно, чем хотел.

– Ну, а ты? Что ты сам-то помнишь?

– О, я помню все. Помню, как сидел в колясочке. Как начал ходить. Как прятался под обеденным столом. – Он заметил, что я удивлен. – В этом нет ничего особенного. – Он помедлил, и я снова ощутил присутствие той женщины, в которую он превращался, надевая красное платье и светлый парик. – По-моему, с тех пор все стало немножко не так.

– Значит, ты тоскуешь по детству?

– А кто не тоскует? Кроме тебя? – Его стакан пустел чересчур быстро. – Помнишь тот мост через Темзу, что тебе привиделся?

– Конечно.

– У меня есть одна мысль на этот счет. Ты, наверное, вряд ли захочешь, чтобы я ею с тобой поделился? – Его обычная скептическая, даже надменная интонация на мгновенье исчезла.

– Что-нибудь связанное с твоими моравскими братьями или как их там?

Он притворился, будто не слышит.

– По-моему, время можно представить себе в виде такой же осязаемой субстанции, как огонь или вода. Оно может менять форму. Перемещаться в пространстве. Понимаешь, о чем я?