Неугасимый свет, стр. 10

— Где же она? — повторил я.

— Лудвиги нет, — сказала Ядя.

— Я вижу, что нет. А где же она?

— Она… Ну что ты, не знаешь!.. Она умерла! — сказала Ядя и бросила отрезанную пуговицу в коробку.

— Как — умерла?! — закричал я. — Насовсем?

Я тогда ещё не очень ясно представлял себе, что такое смерть.

— Конечно, насовсем… — сказала Ядя. — Какой ты глупый, прямо даже странно!

Она опустила голову и стала рыться в тряпье. Новая девочка сказала:

— Что ты пришёл её расстраивать. Тебе сказали, и всё.

Я молча смотрел на девочек. Мне не верилось, что больше нет на земле Лудвиги, нет её кашля, нет её смеха, нет её глаз и кудряшек.

Тут на крыльце появился пан Кириченко. Он увидел меня и крикнул:

— А ну геть, козак, отсюда, не мешай!

Я медленно через весь город побрёл домой. Дома я нашёл тяжёлые, литые пуговицы с орлами, которые подарила мне Лудвига. Их светлый блеск напомнил мне блеск её глаз. Я спрятал пуговицы под кровать и долго не прикасался к ним. Мне долго было жаль девочку Лудвигу. Ну, а потом это незаметно прошло.

Вот и всё про белостокские пуговицы.

ДЯДЯ ЕФИМ

В тринадцатом году мы жили в Вильне. Вдруг приходит телеграмма:

ПРИЕЗЖАЙТЕ СВАДЬБУ ТЁТИ ОЛИ

Мы все принарядились и поехали в родную Сморгонь на свадьбу.

Тётя Оля была маминой сестрой. Она была гораздо старше мамы, но долго не выходила замуж. И вот наконец это радостное событие наступило.

Жених оказался весёлым, бравым, усатым парнем с буйной шевелюрой. Он работал закройщиком. Его звали Ефим. Но я, конечно, называл его дядя Ефим.

Была пышная свадьба. Было много гостей. Специально приглашённый музыкант пиликал на скрипочке. Дядя Ефим пил вино, поминутно вытирал толстые усы, встряхивал шевелюрой и пел, прихлопывая в такт большими, красными руками:

Веселей, народ, пляши!
Молодые хороши!

А тётя Оля не сводила с него глаз, в которых так и светилось, так и лучилось счастье.

В общем, была хорошая свадьба.

Потом мы вернулись в Вильну. А через год, уже в четырнадцатом, мы поехали в Варшаву — вернее, в местечко под Варшавой, которое называлось Воломин.

Неподалёку от нас проходила железная дорога. Мне тогда было девять лет. Я целыми днями бродил по шпалам и собирал железнодорожные билеты. Зачем я это делал — до сих пор не понимаю…

Бродить по шпалам можно было без особой опаски. Поезда шли редко. Трижды в день — дальние курьерские из Москвы и Петербурга. Они спешили за границу — в Германию, во Францию и другие незнакомые, загадочные места.

Наш домик стоял в лесу. По вечерам мы собирались у керосиновой лампочки и ждали папу. Он работал в Варшаве и каждое утро на поезде уезжал туда, а вечером возвращался. А воскресные дни он проводил с нами.

Однажды, когда мы с папой гуляли по лугу вдоль железнодорожной насыпи, я вдруг увидел, как из-за дальнего леса вынырнула громадная белая рыбина. Она была похожа не то на акулу, не то на кита. Она медленно плыла по небу — огромная, страшная, безмолвная. К её белому брюху было приделано нечто вроде вагончика с окошками.

Я закричал:

— Папа, папа, смотри! Что это, такая страшная?

Папа поднял голову:

— Это дирижабль. Ну, цеппелин. Наверное, немецкий.

— А что значит цеппелин?

— Это фамилия такая, граф Цеппелин! А дирижабль — значит управляемый, от слова «дирижировать», «управлять».

Мой папа всё на свете знал. Мы с ним молча следили за цеппелином, который не спеша плыл по синему небу. Что-то было зловещее, пугающее в этом беззвучном полёте.

— А жутко на него смотреть, — признался я.

Я думал, что папа высмеет меня, скажет: «Ну, пустяки, нет жуткого», но он, задумчиво глядя на белобрюхую рыбину, сказал:

— Да, хорошего мало, сынок, мало…

— А почему она здесь летает? Что ей здесь надо?

— Да уж наверное что-нибудь высматривает, — ответил папа.

На душе стало тревожно. Так прошло несколько дней. Те дни были особенными. Все взрослые то и дело хватались за газеты, искали в них телеграммы, обсуждали убийство в каком-то Сараеве, толковали о каком-то студенте, который убил какого-то эрцгерцога.

Я в этом во всём мало разбирался.

Но вот один раз приехал папа из Варшавы — приехал днём, раньше времени, когда мы его совсем не ждали. Он был очень бледный, взволнованный. Он обнял маму, посадил моего маленького братишку к себе на колени и ухитрился как-то ещё взять на руки мою двухлетнюю сестрёнку. Так, собрав нас всех вокруг себя, он сказал:

— Плохо дело, ребята! Война!

Воина? А что за война? — спросил я.

— Не дай бог тебе узнать! — ответил папа и поцеловал меня в макушку. Он это делал очень редко.

Мы все задумались. Чем обернётся для нас война? Как она себя покажет?

Она сразу же дала себя почувствовать. В тот же день но нашей тихой железной дороге началось неслыханное движение. Один за другим спешили на запад эшелоны с новобранцами. Они шли утром и вечером, днём и ночью, круглые сутки. Я засыпал под стук колёс, проносившихся где-то неподалёку в ночной темноте… А когда просыпался, снова слышал однообразное постукивание: тук-тук, тук-тук, тук-тук…

Днём я убегал к насыпи. Билетов я уже не собирал — не до того было. Я встречал поезда с новобранцами. Это были длинные товарные составы. Двери теплушек были открыты настежь. В теплушках на нарах тесно сидели новобранцы. Часть сидела в дверях на полу, свесив ноги наружу. Во всех теплушках играла гармошка и надрывались пьяные голоса:

Последний нонешний денёчек
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.

Новобранцы были одеты ещё в своё: в засаленные косоворотки, в рваные пиджаки, в лапти, в худые сапоги. Они должны были надеть форму поближе к фронту, где-то за Варшавой. Это были деревенские и фабричные парни, оторванные от сохи, от станка, от работы, от семьи…

Эшелоны шли так часто, что пригородные поезда и вовсе отменили. И папе приходилось теперь шагать в Варшаву на работу пешком — пятнадцать вёрст туда и пятнадцать обратно.

Мы его ждали на террасе до глубокой ночи. Мотыльки летали вокруг лампочки. Мы вглядывались в темноту. Так проходили часы. Мама говорила:

— Спать ложись! Хватит!

Я тёр слипающиеся глаза.

— И ты ложись!

— Я не лягу, пока не дождусь!

— И я не лягу!

Мы сидели и ждали. Кругом было тихо, все спали, и только было слышно, как на путях стучали без конца колёса: тук-тук, тук-тук…

Наконец уже далеко за полночь раздавались знакомые усталые шаги, и из темноты возникал папа — измученный, покрытый пылью после целого дня работы и трёх часов пешего хождения.

Иа сердце сразу становилось легче: папа здесь, папа пришёл — значит, всё будет хорошо.

Рано утром он опять уходил в Варшаву, а мы отправлялись к железной дороге встречать поезда.

Они по-прежнему шли один за другим, а цветы на лугу — пушистые одуванчики и крупные жёлтые лютики, — казалось, кивают им своими головками, прислушиваясь к песне:

Заплачут братья мои, сестры,
Заплачут мать и мой отец…

Однажды один эшелон замедлил ход, пошёл всё тише, тише, а потом и вовсе остановился. Он стоял посреди поля. Видно, впереди скопилось много поездов.

Это было очень необычно. Теплушки, которые до сих пор только пробегали мимо нас и казались такими неясными, неуловимыми, — вот они стоят, точно дома. Из них стали выпрыгивать новобранцы. Они разминали косточки после сидения в тесном вагоне, они толкались, боролись, кувыркались в мягкой траве. Дело было в начале августа; трава стояла высокая, душистая; её никто не косил.