Дьюма-Ки, стр. 72

— Что?

— Доставь мне удовольствие, мучачо. Я загадал.

— Готово.

Какое-то время он молчал, глядя на Залив, потом спросил:

— Девять?

— Нет. Семь. Он кивнул.

— Семь, — побарабанил пальцами по груди, потом опустил руку на колено.

— Вчера я мог бы сказать тебе. Сегодня — нет. Моя телепатия, её зачатки, исчезли. Это более чем справедливая сделка. Уайрман теперь такой, каким был, и Уайрман говорит: muchas gracias.

— И каковы твои выводы? Если ты их сделал.

— Сделал. Выводы таковы: ты не безумец, если ты этого боишься. Похоже, на Дьюма-Ки люди увечные обретают что-то особенное, а когда расстаются с увечьем, это особенное у них изымается. Я вот излечился. Ты по-прежнему увечный, а потому особенный.

— Я не очень понимаю, к чему ты клонишь.

— Потому что ты пытаешься усложнить простое. Посмотри перед собой, мучачо. Что ты видишь?

— Залив. Ты называешь его caldo largo.

— И на что уходит у тебя большая часть времени, отданная рисованию?

— На Залив. Закаты над Заливом.

— И что есть рисование?

— Полагаю, рисование — это видение.

— Без «полагаю» мог бы и обойтись. И какое видение на Дьюма-Ки?

Чувствуя себя ребёнком, не уверенным в правильности ответа на заданный вопрос, я сказал:

— Особое видение?

— Да. Так что ты думаешь, Эдгар? Были мёртвые девочки прошлой ночью в твоём доме или нет?

Я почувствовал, как по спине пробежал холодок.

— Вероятно, были.

— И я так думаю. Думаю, ты видел призраков её сестёр.

— Я их испугался, — прошептал я.

— Эдгар… Сомневаюсь, что призраки могут причинить вред людям.

— Если речь идёт об обычных людях в обычных местах. Он кивнул с неохотой.

— Ладно. И что ты собираешься делать?

— Чего я не собираюсь, так это уезжать. Я ещё не закончил здесь свои дела.

Думал я не о выставке… не о мыльном пузыре славы. На кону стояло большее. Я просто не знал, что именно. Пока не знал. Если б попытался облечь свои мысли в слова, получилась бы какая-нибудь глупость, вроде записки в печенье с сюрпризом. Что-то со словом «судьба».

— Хочешь переехать в «Паласио»? Пожить с нами?

— Нет. — Я опасался, что этим могу только всё усугубить. И потом, мне нравилось жить в «Розовой громаде». Я в неё влюбился. — Но, Уайрман, попробуешь что-нибудь выяснить о семье Истлейков вообще и об этих двух девочках в частности? Если ты теперь можешь читать, пороешься в Интернете… Он сжал мою руку.

— Пороюсь, будь уверен. Возможно, и ты сможешь внести свою лепту. Мэри Айр собирается взять у тебя интервью, так?

— Да. Через неделю после моей так называемой лекции.

— Спроси её об Истлейках. Может, сорвёшь банк. В своё время мисс Истлейк немало сделала для художников.

— Хорошо.

Он взялся за ручки инвалидного кресла, в котором спала Элизабет, развернул его к дому с оранжевой крышей.

— А теперь пойдём и посмотрим на мой портрет. Хочу увидеть, как я выглядел, когда ещё думал, что Джерри Гарсия [121] может спасти мир.

ii

Я припарковался во дворе рядом с серебристым «мерседес-бенцем» эпохи вьетнамской войны, принадлежащим Элизабет Истлейк. Вытащил портрет из моего куда более скромного «шевроле», поставил вертикально, придержал, чтобы Уайрман мог на него взглянуть. И пока он молча разглядывал свой портрет, мне в голову пришла странная мысль: я словно портной, стоящий у зеркала в примерочной ателье мужской одежды. И скоро заказчик или скажет мне, что сшитый мной костюм ему нравится, или, с сожалением покачав головой, откажется от него.

С юга, из джунглей Дьюмы, как я называл эту часть острова, вновь донеслось птичье предупреждение: «О-ох!»

Наконец я не выдержал:

— Скажи что-нибудь, Уайрман. Скажи что-нибудь.

— Не могу. Нет слов.

— У тебя? Быть не может.

Но когда он оторвал взгляд от портрета, я понял, что это правда. Уайрман выглядел как человек, которого только что огрели обухом по голове. Я, конечно, уже понимал, что мои картины воздействовали на людей, но реакция Уайрмана в то мартовское утро была уникальной.

В себя его привёл только резкий стук. Элизабет проснулась и забарабанила по подносу.

— Сигарету! — выкрикнула она. — Сигарету! Сигарету! Некоторым привычкам, похоже, нипочём и туман болезни Альцгеймера. Часть её мозга, которая жаждала никотина, так и не угасла. Элизабет курила до самого конца.

Уайрман достал из кармана пачку «Америкен спиритс», вытряхнул сигарету, сунул в рот, раскурил, протянул Элизабет.

— Если я отдам вам сигарету, вы себя не подожжёте, мисс Истлейк?

— Сигарету!

— Не очень убедительный ответ, дорогая.

Но сигарету он ей отдал, и Элизабет взялась за неё, как профессионал — никаких следов болезни Альцгеймера, — глубоко затянулась и выпустила дым через ноздри. Потом откинулась на спинку кресла, напоминая уже не капитана Блая на полуюте, а президента Франклина Рузвельта на трибуне. Не хватало лишь зажатого в зубах мундштука. И самих зубов, конечно.

Уайрман вновь перевёл взгляд на портрет.

— Ты же не собираешься просто так его отдать? Это несерьёзно. Нельзя этого делать. Это же потрясающая работа!

— Портрет твой. Говорить тут не о чем.

— Ты должен показать его на выставке.

— Не уверен, что это хорошая идея…

— Ты сам говорил, что как только картина закончена, она, вероятно, больше не может повлиять…

— Да, вероятно.

— Мне этого достаточно, и «Скотто» — более безопасное место, чем этот дом. Эдгар, портрет заслуживает того, чтобы его увидели. Чёрт, он нуждается в том, чтобы его увидели.

— Это ты, Уайрман? — спросил я с искренним любопытством.

— Да. Нет. — Он ещё несколько секунд смотрел на портрет, потом повернулся ко мне: — Я хотел быть таким. Может, и был — несколько лучших дней в самом лучшем году моей жизни. — И неохотно добавил: — В моём самом идеалистическом году.

Какое-то время мы молча смотрели на портрет, а Элизабет дымила, как паровоз. Как старый поезд Чу-чу.

Первым заговорил Уайрман.

— Мне многое непонятно, Эдгар. Со времени моего приезда на Дьюма-Ки вопросов у меня больше, чем у четырёхлетнего мальчика, когда ему пора спать. Но вот с одним у меня полная ясность. Я точно знаю, почему ты хочешь остаться здесь. Если бы я мог создавать такое, то остался бы здесь навсегда.

— Годом раньше я рисовал только завитушки в блокнотах во время телефонных разговоров.

— Это ты уже говорил. Скажи мне вот что, мучачо. Глядя на этот портрет… и думая об остальных картинах, которые написал… ты согласился бы избежать несчастного случая, лишившего тебя руки? Изменил бы прошлое, если б мог?

Я подумал, как рисовал в «Розовой малышке» под гремящий рок-н-ролл. Подумал о Великих береговых прогулках. Подумал даже о старшем ребёнке Баумгартенов, кричащем: «Эй, мистер Фримантл, хороший бросок!» — после того, как я возвращал ему фрисби. Потом подумал о том, как очнулся на больничной койке, как мне было ужасно жарко, как разбегались и путались мысли, как иногда я не мог вспомнить даже своё имя. Подумал о распирающей меня злости. Об осознании (оно пришло во время телевизионного шоу Джерри Спрингера), что я лишился части моего тела. Тогда я начал плакать и долго не мог остановиться.

— Будь такая возможность, я бы тут же всё переменил.

— Понятно, — кивнул он. — Я спрашивал из любопытства. — Уайрман повернулся к Элизабет, чтобы забрать окурок.

Она вытянула руки, как младенец, у которого отняли игрушку:

— Сигарету! Сигарету! СИГАРЕТУ!

Уайрман затушил окурок о каблук сандалии, а через мгновение Элизабет успокоилась, забыла о сигарете, поскольку организм насытился никотином.

— Побудешь с ней, пока я отнесу картину в холл? — спросил Уайрман.

— Конечно. Уайрман, я только хотел сказать…

— Я знаю. Твоя рука. Боль. Жена. Я задал глупый вопрос. Это ясно. А сейчас позволь мне убрать эту картину в безопасное место. Когда Джек приедет в следующий раз, пришли его сюда, хорошо? Мы аккуратно завернём портрет, и Джек сможет отвезти его в «Скотто». Но я собираюсь везде написать «НДП», прежде чем портрет отправится в Сарасоту. Если ты отдаёшь его мне, он — мой. Только так, и не иначе.

вернуться

121

Гарсия Джерри (настоящее имя Джером Джон Гарсия, 1942–1995) — музыкант, гитарист, основоположник психоделического рока на Западном побережье США.