Воздушные змеи, стр. 23

— Я мог бы уложить тебя на месте голыми руками, — сказал я ему. — Но этого недостаточно. Жду тебя завтра в одиннадцать вечера в фехтовальном зале.

Я вышел и вернулся к себе, где увидел Марека, камердинера, который пришёл забрать мои ботинки: он чистил их утром и вечером. Плотный парень с напомаженными волосами и чубом, закручивавшимся посреди лба, он был всегда весел, ухаживал за девушками. Убирая мою постель, он, как обычно, разговаривал со мной, прибегая к нескольким несложным словам, которые я, по его мнению, знал. Будучи в Гродеке, я относился по-дружески к слугам в замке — как и они ко мне, я был всего лишь переодетый крестьянин. Труднее всего победить предрассудки, и благонамеренные предрассудки не менее стойки, чем другие.

Марек взбил подушки, чтобы вернуть им добродушный тучный вид, развернул одеяло и направился к шкафу. Он открыл его и, как бы не обратив никакого внимания на шляпную картонку и её содержимое — виднелась сверкающая золотая посуда, — взял мою сменную пару обуви. Затем он закрыл шкаф и вышел с моими башмаками в руках.

Теперь мне ничего бы не дало признание госпоже Броницкой о присутствии в моей комнате украденных ценностей, которое я вначале собирался сделать. Марек их видел, и похоже было, что в плане невезения я побил все рекорды.

В восемь часов, когда раздался звонок к ужину, я спустился. Меня обычно сажали справа от графини, из уважения к Франции. Ханс сидел в конце стола. Мне всегда казалось, что в его лице есть что-то женственное, хотя слово «женоподобный» не подходило. Иногда он смотрел на меня с тенью улыбки. Я был в таком нервном напряжении, что не мог ни пить, ни есть. На столе стояло два больших дубовых канделябра, и игра света и тени то освещала, то затемняла наши лица по воле сквозняка. Тад, которому недавно исполнилось девятнадцать, испытывавший неудобства от того, что находился на том возрастном распутье, когда мужественность стремится к осуществлению, а отрочество ещё это воспрещает, говорил о проигранной войне испанских республиканцев против Франко со страстью в голосе, достойной соратников Байрона или Гарибальди. Госпожа Броницкая слушала в замешательстве, играя крошками хлеба на столе. То, что её сын проявлял такую горячность по отношению к Каталонии, где анархисты плясали на улицах с мумиями вырытых из могилы монашенок, только подтверждало в её глазах пагубное влияние, которое оказывал на молодёжь Пикассо, ибо она не сомневалась, что все ужасы, имевшие место в Испании, были более или менее делом его рук. Это началось с сюрреалистов, сказала она нам с видом, который Тад называл «бесповоротным».

Как только ужин кончился, я поцеловал руку Генички и поднялся к себе. Лила несколько раз взглянула на меня с удивлением, поскольку я ещё не научился светскому искусству гримасничать, чтобы скрывать свои чувства, и мне трудно было скрыть свою ярость. Когда я вышел из столовой, она пошла за мной и остановилась у лестницы:

— Что с тобой, Людо?

— Ничего.

— Что я тебе сделала?

— Оставь меня в покое. Есть другие дела, кроме тебя.

Я ещё никогда с ней так не говорил. Если бы я был на десять лет старше, я бы плакал от бешенства и унижения. Но я был ещё слишком молод: у меня было то понятие о мужественности, которое всегда оставляет слёзы женскому полу и таким образом лишает мужчину их братской поддержки.

Её губы слегка вздрогнули. Я сделал ей больно. Мне стало легче. Не так одиноко.

— Извини меня, Лила, у меня тяжело на сердце. Не знаю, есть ли у вас это выражение по-польски.

— Ciezkie serce, — сказала она.

Я поднялся по лестнице. Мне казалось, что я наконец говорил с Лилой на равных. Я обернулся. Мне почудилось, что у неё немного тревожное выражение лица. Может быть, она боялась меня потерять — у неё действительно было необузданное воображение.

Речь шла не только обо мне: я чувствовал, что оскорблён за весь свой род. Не осталось ни одного Флери, не запачканного оскорблением. То, что я являлся для Ханса готовой жертвой, поскольку моё скромное положение могло заставить подозревать меня как естественного виновника, повергало меня в то состояние ущемлённости и ярости, из-за которого история так часто заставляла под метроном ненависти меняться ролями жертву и палача. Я был во власти лихорадочного возбуждения, и каждая минута казалась мне новым врагом. Время как будто нарочно тянулось медленно, проявляя недоброжелательность ко мне, — старый пыльный аристократ Время, достойный сообщник всех «бывших».

Думаю, что я обязан Хансу первым настоящим пробуждением у меня общественного сознания.

Глава XX

Без пяти одиннадцать я спустился вниз.

Фехтовальный зал с низким потолком имел пятьдесят метров в длину и десять в ширину. Сквозь штукатурку виднелись кирпичи. Свод был украшен неуместной здесь венецианской люстрой; с одной стороны она была изуродована: там не хватало нескольких ответвлений. Пол покрыт большим потёртым карпатским ковром. Доспехи стояли вдоль стен, увешанных пиками и саблями.

Ханс ждал меня на другом конце зала. На нём были белая рубашка и брюки от смокинга. У него в пальцах тлела сигарета — он всегда ходил, держа в руке одну из этих круглых металлических коробок английских сигарет с картинкой бородатого моряка. Он был очень спокоен. Конечно, сказал я себе, он знает, что я никогда не держал в руке шпагу. Сам он, как настоящий пруссак, занимался фехтованием с детства.

Я снял куртку и бросил её на землю. Посмотрел на стены. Я не знал, какое оружие выбрать: мне бы нужна была старая добрая нормандская дубина. Наконец я взял то, что было под рукой: старую польскую szabelca, саблю, изогнутую по-турецки. Ханс положил коробку «Плейере» на ковёр и пошёл в угол потушить сигарету. Я стал под люстрой и ждал, пока он отцеплял со стены другую саблю.

Как часто бывает, когда оказываешься лицом к лицу с человеком, которого давно ненавидишь и которого тысячу раз уничтожал в своём воображении, мой гнев несколько остыл. Действительная сущность противника всегда несколько разочаровывает по сравнению с твоим представлением о нём. И я вдруг понял, что если простою здесь, ничего не предпринимая, ещё несколько секунд, то потеряю врага. Мне надо было быстро себя подогреть.

— Только фашист мог придумать такую низость, — сказал я ему. — Ты не можешь смириться с мыслью, что она меня любит. Ты не можешь смириться с тем, что она и я — это на всю жизнь. Как всем фашистам, тебе понадобился свой еврей. Ты взял эти вещи и положил их в мой шкаф. Но твой жалкий расчёт глуп. Даже если бы я был негодяем, Лила всё равно любила бы меня. Ты не знаешь, что это такое — любить кого-нибудь по-настоящему. При этом ничего не прощаешь, и всё же прощаешь всё.

Мне и в голову не могло прийти, что через два года я смогу сказать это о любви к Франции.

Я поднял своё оружие. Я смутно помнил, что надо выдвинуть одну ногу вперёд, а другую отставить назад, как в «Скарамуше», которого я видел в кинотеатре Гродека. Ханс смотрел на меня с интересом. Он смотрел на мою правую ногу, которую я выдвинул вперёд» и на левую ногу позади, на саблю, которую я поднял над головой, как топор дровосека. Он держал свою саблю опущенной. Я согнул оба колена и сделал несколько скачков на месте. Я почувствовал, что похож на лягушку. Ханс кусал себе губы, и я понял, что он это делает, чтобы не смеяться. Тогда я издал нечленораздельный крик и кинулся на него. Я был ошеломлён, когда увидел, как из его левой щеки брызнула кровь. Он не двинулся с места и по-прежнему не поднимал свою саблю. Я медленно выпрямлялся, опуская руку. Кровь всё сильнее текла по лицу Ханса и заливала его рубашку. Моей первой ясной мыслью было, что я, очевидно, поступил против всех правил дуэли. Мой стыд невежды, которым я вновь стал в своих собственных глазах, был так силён, что перешёл в бешенство, и я снова поднял свою саблю, отчаянно крича:

— Вы мне все осточертели!

Ханс поднял свою саблю одновременно со мной, и в следующую секунду моя szabelca была выбита у меня из руки и взлетела в воздух. Ханс опустил своё оружие и посмотрел на меня, сдвинув брови и сжимая челюсти, не обращая никакого внимания на струящуюся по лицу кровь.