Алексеевы, стр. 55

Как мы предполагали, Любовь Сергеевна была у сына Кости, куда провели и нас. Тетя Люба выглядела утомленной, и наше появление, видимо, помешало ей уйти себе. Поэтому мы пробыли недолго, да и новогодний подъем пошел на убыль, потянуло ко сну.

Когда мы возвращались, на улицах уже было менее оживленно; повернув с освещенной площади Никитских ворот в безлюдную темноту Леонтьевского переулка и углубясь в нее, мы заметили внезапно появившуюся мужскую фигуру, идущую нам навстречу, с которой мы мирно разминулись. Тем не менее мы ускорили шаг и вскоре были у запертой двери заветного особняка. Наши звонки были безрезультатны, пришлось постучать в окно; на стук, не торопясь, вышел заспанный Михайла, отпер и растворил тяжелую входную дверь и прохрипел сиплым, заспанным голосом, как всегда приветливо: «Пожалуйте!» Был он, вероятно, навеселе, так как на этот раз вышел в белой нижней рубашке и белых подштанниках, чего бы себе никогда не позволил, находясь в трезвом виде.

Мы тихо, крадучись, поднялись наверх и так же тихо, как мышки, легли спать, чтобы не потревожить тетю Зину и других обитателей третьего этажа.

На следующий день тетя Зина, мягко и ласково улыбаясь, с добрыми смеющимися глазами спросила нас: «Ну как, полуночники, нагулялись?!»

Глаза К. С. Станиславского

Глаза называют зеркалом души человека. Это определение и очень широко обобщающее, и в то же время, бедное и скупое, когда речь заходит о таких интеллектуально сложных, интереснейших в своей величайшей человеческой и профессиональной сущности личностях, какой был Константин Сергеевич Алексеев-Станиславский – человек с пытливым от природы складом ума, достигший в зрелые годы обобщающего философско-аналитического мышления крупного ученого, причем добившийся этого собственным умом и упорством, собственными силами, собственным нелегким жизненным опытом.

Известно, что Константин Сергеевич не получил образования в специальном театральном учебном заведении, не окончил ничего, что могло бы ему помочь добраться до тех величайших вершин, открытий и им же созданной театральной науки в ее разнообразном понимании и значении – от законов актерского и режиссерского творчества до архитектурных и технических требований, предъявляемых к устройству и строительству современных ему театральных зданий, от законов сценической речи до умения носить костюмы и знания эпох, прожитых человечеством, от психологического значения на сцене пауз до законов звукового и музыкального факто-ров эмоционального воздействия на зрителя для решения сквозного действия спектакля и его сверх-сверхзадачи.

Станиславскому всегда и все было интересно в том, что его окружало, или в том, с кем он общался, конечно, если суть наблюдения или общения была весома, имела отношение к искусству или науке, которой он поверял искания, и было талантливо, хотя, подчас, может быть, и не заслуживало его большого внимания. Так, например, он явно ценил самобытность и талант Александра Вертинского, и хотя жанр его искусства не считал высоким, значительным, а о песнях его отзывался как о пошловатых, а то и просто пошлых, но признавал, что Вертинский оригинален и неповторим. Константин Сергеевич прослушивал какие-то записи Александра Николаевича Вертинского не без удовольствия, в редкие минуты отдыха сидя в семейном окружении Марии Петровны, Киры Константиновны и подрастающей внучки Киляли, которые из Парижа привезли эти пластинки, и, конечно, пластинки с записями любимого и высоко ценимого Федора Ивановича Шаляпина. Записи Шаляпина Станиславский всегда слушал с явным удовольствием, высоко ценя артистизм и исполнительское мастерство его национального русского и в какой-то мере интернационального гения.

Такие редкие семейные прослушивания проходили в большом кабинете Константина Сергеевича, и в качестве курьеза можно добавить, что здесь же обязательно присутствовала любимица всей семьи Пакишка – шоколадного цвета собачка типа спаниеля, также привезенная из Парижа.

Сохранив до старости какую-то детскую чистоту и застенчивость, Константин Сергеевич как-то вдруг, бывало, смущался, и тогда начинались его известные всем, общавшимся с ним, знаменитые покашливания и иной раз даже робкие взгляды из-под нависших седых бровей, пока внезапное смущение не проходило. И вот тогда в какой-то момент вы замечали устремленный на вас пристальный, проницательно-изучающий взгляд его серых глаз, если Константин Сергеевич не был раздражен – чаще всего доброжелательный и очень заинтересованный, проникающий внутрь вашего «я», зовущий на откровенную доверительную беседу, а немного глухой грудной голос Константина Сергеевича, обращавшийся ко всем присутствующим или непосредственно к вам, обычно спрашивающий о том или ином, как бы еще усиливая притяжение его анализирующего взгляда, поднимая из глубин души собеседника то прекрасное и светлое, что есть, существует в человеке (и что, как это ни странно, мы в повседневной жизни чаще всего почему-то стыдливо прячем), заглушая все мелкое и недостойное в твоей сущности.

Я никогда не видел в глазах Константина Сергеевича ничего нахального, наглого, настырного, что могло бы оскорбить собеседника и присутствующих. Глаза могли быть гневными, холодными, более того – ледяными и недобрыми, хотя недоброе это выражение обычно быстро переходило в беспомощно-растерянное, а затем в обиженное, досадующее на обстоятельства и причины, породившие его гнев или неприязнь.

Кажется, я был на третьем или четвертом курсе института, когда однажды оказался с дядей Костей наедине в его большом кабинете в Леонтьевском особняке. Было это где-то в первой половине тридцатых годов. Попасть на личное свидание к Константину Сергеевичу было совсем не просто, так как занят он был всегда выше всякой человеческой нормы – продолжая работать для МХАТа, Оперного театра его имени, продумывая и проверяя на практических занятиях, репетициях свою последнюю методологию работы с актерами – метод физических (вернее, психофизических) действий, писал книгу «Работа актера над собой», часто активно отзывался на большие события, происходившие в стране, встречался с передовиками производства, театральными деятелями, приезжавшими из союзных республик, из зарубежных стран, откликался на запросы прессы.

Я не знал причин, побудивших дядю Костю вызвать меня к себе и потратить на беседу со мной порядка получаса его драгоценного времени; я шел к нему в полном недоумении и, конечно, не без волнения. Единственно о чем я тогда подумал, что все это, безусловно, не без ведома и влияния тети Маруси Лилиной, которая вероятно напомнила мужу, что Маня с сыном Степой-Рыжиком приехали из Ленинграда и живут у Зины наверху.

Не помню, кто меня впустил, тетя Маруся или Наталия Гавриловна через «рыцарскую» дверь в кабинет дяди Кости. Открыв тяжелую массивную дверь и остановившись на пороге, я увидел Константина Сергеевича, сидящего на покрытом белым чехлом диване, в его правом углу, то есть на своем обычном рабочем месте, с полуопущенной головой, что-то пишущего на коленях. Константин Сергеевич был в костюме, в белоснежной накрахмаленной рубашке, с галстуком «бабочкой». Я, не очень уверенным голосом, попросил разрешения войти. Услышав мой голос, дядя Костя, не отрывая пишущей руки от бумаги, поднял голову и, увидев меня, сказал глуховатым голосом, спокойно и приветливо: «Здравствуй, голубчик! Проходи».

Я переступил порог кабинета, не отрывая глаз от фигуры Константина Сергеевича, позабыв о том, что нужно закрыть за собой массивную дверь; на пути к дивану я краем глаза заметил, что эту дверь кто-то закрыл за моей спиной, хотя все время неотрывно смотрел на приветливого хозяина, впрочем, как и он на меня – мы явно изучали или, по определению самого Станиславского, ощупывали друг друга щупальцами своих глаз. Когда я, пройдя между стоящих кольцом кресел в белых чехлах, приблизился к стоящему перед диваном круглому столу, покрытому серо-голубой клетчатой скатертью, хозяин положил на стол ручку с «вечным» паром и рукопись, протянул мне свою большую ласковую руку, я почувствовал его рукопожатие и ответил ему тем же; сказав: «Садись», дядя Костя посадил меня на диван, на расстоянии половины вытянутой руки от себя.