Царица без трона, стр. 27

Он обречен, и все, кого любил он, обречены. Это давно сулили небеса, в которых снова и снова возникало много знамений и чудес, с разными страшными лучами, и точно бы войска сражались друг с другом, и темная ночь часто делалась так ясна и светла, что ее считали за день. Иногда видны были три луны, иногда три солнца; по временам дули такие ужасные вихри, что сносило башни с ворот, стволы в двадцать и тридцать саженей [31] и кресты с церквей. Пропали рыбы в воде, птицы в воздухе, дикие звери в лесах; все, что ни подавалось на стол, вареное или жареное, не имело природного вкуса, как бы ни было приготовлено. Собаки пожирали других собак, волки волков. Часто можно было видеть при дороге только их ноги и головы. На литовской и польской границе несколько ночей слышен был такой вой волков, что люди приходили в ужас; звери собирались несколькими сотнями, почему люди не могли ездить по дорогам, если не были их сильнее, чтобы иметь возможность оборониться от нападения. В степях и окрестностях Москвы поймали средь бела дня несколько черно-красных лисиц, в их числе одну дорогую, за которую какой-то немецкий купец дал триста талеров.

Видна была и комета в воздухе, очень яркая и светлая, над всеми планетами, в огненном знаке Стрельца, что, без сомнения, означало бедственную погибель многих великих князей, опустошение и разорение земель, городов и деревень и великое кровопролитие.

Что и сбылось!

Если случится самое страшное… если Москва не устоит… если Самозванец воссядет на русский трон, а головы Годунова и его семьи полетят с плеч… рано или поздно эта каменная баба сумеет довершить дело, начатое, но не довершенное 15 мая 1591 года в Угличе. Как только догорит масло и стекляница лопнет от жара, огонь неминуемо попадет на рассыпанный внизу, у подножия статуи, порох.

Борис Федорович повозил башмаком по полу, почти с наслаждением ощущая, как перекатываются под ногой мелкие свинцовые бусинки. Пороху здесь много, весь пол им усыпан. Да еще не меньше полусотни мешочков и бочонков стоит вдоль стен. А то и больше. Ох как рванет, как взлетит на воздуся Кремль вместе со всеми его новыми насельниками!

А ему, Борису Годунову, государю Борису Федоровичу, уже будет все равно. И семье его – тоже. Федору, Марье Григорьевне… Ксении.

Царь опустил на руки седую голову. Никогда неотвратимость погибели не вставала пред ним с такой отчетливостью и ясностью, как в эту минуту. Надежда – о, конечно, надежда тлела в сердце, однако безысходность одолевала ее. Наедине с собой этот великий притворщик мог не притворяться. Все кончено, все кончено! Остались считаные дни всевластия Годунова! Истекает время, когда все трепетало пред Борисом!

Он зажмурился, ощутив на щеках забытое – влагу. Слезы…

Но в этот миг уже почти свершившегося прощания снизошла на царя Бориса Божья благодать – оплакивал он не свои несбывшиеся мечты, не свое неутоленное тщеславие, не свою блистательную жизнь, которая теперь стремительно катилась к темному, мрачному закату, а судьбу дочери, прекрасной Ксении, о счастии которой он так рачительно пекся – и ничего на сем поприще не достиг.

Теперь уж и не достигнет, надо быть!

Май 1600 года, Москва, дом боярина Александра Никитича Романова

– Юшка! Юшка! Куда тебя нелегкая унесла? Да отзовись, хвороба!

На заднем крыльце романовского дома стоял согбенный седобородый старичок. Чудится, щелчком такого перешибешь, однако глоткой он обладал воистину луженой. Истошный крик разносился по двору, да жаль, напрасно. Всполошились две курицы, придремнувшие было в пыли под забором, кудахча понеслись куда глаза глядят, да серый кот выскочил из ворот сенной завалушки, дал деру через весь двор, словно за ним свора собак неслась. А более ничто не шелохнулось в знойном мареве. Май выдался нынче необычайно жаркий, пора стояла послеобеденная, и спали все, кто имел глаза, чтобы их смежить.

– Юшка, сучий хвост! Боярин тебя требует, где ты? Юшка-а! Ох, будь моя воля, отдал бы я тебя в приказную избу кату под линья [32], чтобы ум в тебя вбил, коли не вбила родная маменька!

– Будет орать, Матвеич! – высунулся из сеней пригожий мальчик в шитой шелком рубахе. – Батюшка прислал сказать, они с игуменом Пафнутием сами письмо напишут. А ты угомонись, не то дядю Михаила разбудишь, тогда не Юшке, а тебе больше достанется.

– Ох, Феденька, вот так всегда и бывает, – жалобно отозвался Матвеич. – Кошка сметанку жрет, а мышка слезки отирает. Уж я небось обыскался сего прохвоста, а его нет как нет.

– А в завалуше глядел? – спросил мальчик. – Вчера, как ты кликал Юшку, он потом из завалуши вылез, долго смеялся, что ты глотку зря дерешь.

Старик вытаращил глаза:

– Неужто правда, Феденька?

– Вот те крест святой! – обмахнулся перстами мальчик. – А после Юшки знаешь кто из завалуши вылез? Ни в жизнь не догадаешься! Это была…

– Коза бела! – перебил его сердитый голос, и из низенькой завалуши, пригибаясь и отряхивая сено, выбрался невысокий, чуть рыжеватый юноша лет семнадцати, в мятой алой рубахе с глухим воротом и в портках небеленого полотна. – Полно врать, барич! Один я был и вчера, и нынче.

– Ох, Юшка, басурманская твоя душа! – воззвал Матвеич. – Неужто не слышал, как я тебя кликал? Небось всю глотку изодрал.

– Ну так что ж, это ведь твоя глотка, не купленная, – пожал налитыми плечами парень. – Охота – так и дери ее, пока не надоест.

– А ведь это ты врешь, а не я, – с обидой перебил его Феденька. – Я сам видел, как вслед за тобой из завалушки…

– Летали стаями мушки! – воскликнул Юшка. – Кошка мыла ушки! Попадья выбивала подушки! Стряпка варила галушки! – Он молол невесть что дурашливым голосом, но сердито зыркал на Феденьку голубыми глазами, а из-за спины норовил показать ему кулак. Однако мальчишку это только раззадорило.

– Никакие не ушки! – завопил он что было силы, силясь перекричать балагура. – И не мушки, а Машка! Машка там с тобой была! И небось сейчас там сидит! – Что? – тихо выдохнул Матвеич, пошатнувшись на своих слабых ногах. – Какая Машка?

– Да поблазнилось баричу, – буркнул Юшка. – Нету там никого, вон кошка была – и все.

Но Матвеич уже не слушал. Смешно, по-бабьи всплескивая руками и суетливо перебирая ногами, он пробежал по двору, сунулся в завалушу – и испустил истошный нечленораздельный вопль.

– Ужо, барич, припомню я тебе! – ненавидяще посулил Юшка, обжигая болтуна Феденьку таким лютым взором, что мальчишка невольно попятился.

В эту минуту Матвеич, пятясь задом, выбрался из низенькой дверцы, волоча за собой спелую деваху в одной только безрукавной сорочке. В руках она держала сарафан и отмахивалась им от старика, но старалась напрасно: тот не выпускал ее руки, так и выволок наружу.

Матвеич поглядел на измятую сорочку, на клочья сена, прилипшие к потной спине девахи и застрявшие в распатланной косе, на вспухшие губы и залился горючими слезами, которые бежали по щекам и таяли в седой бороде.

– Манюня! Внученька! – причитал старик тонким голосом. – Да ведь он же обгулял тебя, глупую! Обгулял? А ну, говори!

Девка молча лупала большими, зелеными, удивительно яркими – ну точно крыжовник! – глазищами то на старика, то на сердитого Юшку, то на красного Феденьку, разглядывавшего ее тугие груди, которым тесно было в сорочке. Наконец облизнула нацелованные губы и покорно наклонила голову, как бы признавая свой грех.

– Ништо, дедуля, ты не лютуй, – сказала примирительно. – Чай, я твоя кровь! Бабуля мне сказывала, ты ее допрежь свадьбы тоже обгулял, так ведь никто вас за то не позорил. Что ж ты на меня ором орешь?

– Да как же на тебя, дурищу, не орать? – плаксиво вопросил Матвеич. – Наш-то с бабкой Катериной грех промеж нас остался, а ты свой напоказ пред всем честным людом выкатила!

вернуться

31

Сажень – мера длины чуть больше 2 метров.

вернуться

32

Линь – веревка, плеть.