Бесконечный тупик, стр. 49

При полной близорукой запутанности в быту

Вот схема моих отношений с реальностью:

Однажды товарищ сказал, что может купить мне недостающие до 82-томного комплекта тома Брокгауза. Он купил один, но именно этот том у меня был. Тогда он заявил, что его можно обменять в букинистическом магазине в Столешниковом переулке. Но обменять его было нельзя, так как купленный том был с библиотечным штампом. Зато мой том был без штампа, и я пошёл его сдавать. Но отдел обмена работал в магазине до пяти часов. Я пришёл раньше на следующий день. Но этот день недели именно для этого отдела был выходным (маленькие радости социализма). Я уже не помню, как и когда я ходил с этим несчастным, безобразно разросшимся Брокгаузом (50) – а происходило это в магическое время сочинения книги… помню только, что была зима, гололёд, и я упал на спину. А шапка слетела и покатилась, покатилась… Я потом шёл домой и на ходу сочинял следующее «примечание»:

Меня всегда пугала пространственная сложность материального мира. (55) На полу в моей комнате всегда лежит что-то важное – доски, пылесос, книги, газеты, ящики, – что надо всегда обходить и обо что надо спотыкаться. Я что-то всегда строю: стол, тумбочку, шкаф, полки. Строю и не достраиваю. Всё лежит месяцами на одном месте. Я неосознанно усложняю план реальности, так как для меня существует её сложность, но не сама реальность. Усложняя её, я её складываю, уничтожаю. Складки придают ей мнимость, сценичность. В сплошном сыре мира я прогрызаю дырки. Червивый сыр – это деликатес. Но всё-таки я не только червяк (72), и возникает ощущение спутанности бытия, бессилия перед миром. Всё чего-то понаставлено, как пройти на кухню? Да и где она, уже забыл. Мне страшно. Вещей много, а я – один. Падаю на спину, как черепаха на песчаной косе. Меня должен кто-то перевернуть, «спасти», а сам я замираю, берегу силы. Кажется, что этот мир перевернут. Я перебираю лапками, а он все там же, на том же месте. И никаких Брокгаузов. В дырчатом истончении мира я обретаю уют, свободу, ценностность. Но Брокгауза-то всё равно нет. 39-й полутом: «Московскiй университетъ – Наказанiя исправительныя».

41

Примечание к №8

История (Тихомирова) вообще необычная, но возможная.

Загадочность его судьбы не в её характере, а в уровне осуществлённости, масштабности. История Тихомирова, при всех её неясностях, дающих возможность «более тонкой игры», – их здесь можно отпустить – история эта вполне понятна, «укладываема». Воспитывался в религиозной дворянской семье, потом смятенность, сомнения «с битьём икон», попадание сослепу в революционную резню, эмиграция – случайный инстинктивный прыжок в критический момент. А там постепенное догадывание об общем замысле, ощущение своей использованности, а потом и низости. И наконец – смертельная болезнь (менингит) маленького сына; его чудесное, невероятное исцеление; плач в Парижском православном храме; обращение к Христу; возвращение на родину; раскаяние. Все это несколько мелодраматично, несколько с неумелым истерическим нажимом, но всё же вполне правдоподобно. Менее правдоподобен талант Тихомирова. А это был человек очень талантливый. Он в покаянных письмах тонко спохватывался о Достоевском:

«Меня (левые. – О.) несомненно предадут анафеме, обзовут изменником, ренегатом, проделают много пошлого, банального, чего не делают, например, с Достоевским, громадная гениальность которого затыкает рты».

Это черта национального ума – спохватывание. Интенсивность именно такой формы мыслительной деятельности говорит об общей незаурядности Льва Тихомирова. Эта незаурядность снимает почти все «но». Все, кроме одного: странно ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ этого таланта. Тихомирову дали осуществиться, прожить подряд две жизни, тогда как после насыщения первой его должно было ожидать прозябание или смерть. Он должен был, может быть, и приехать в Россию, но превратившись в нищего, опустившегося алкоголика, всеми забытого и самим фактом прощения окончательно стёртого, опозоренного. Его должны были использовать, а потом тихо, без шума придушить. Но получилось совсем иначе. Тихомиров спохватился о Достоевском (49). Кстати, они были внешне очень похожи. И судьбы их схожи. И вот в нормальных условиях Льва Тихомирова просто бы не было. Не дали бы. «Не надо раскаяния вашего». «Ничего иметь с вами не хотим». Да и не допустили бы до этой фазы – шлёпнули. И невелика потеря. Его книги любопытны, там есть кое-какие мысли, но можно и без этой «роскоши» обойтись. Россия бы не обеднела.

Да. Ну а если бы Достоевского, так поумневшего, так просветлённого после каторги, тогда, в 1849 году, расстреляли, довели бы церемонию казни до конца? И «Бесов» бы никто не написал. Не было бы «Бесов». Но и «бесов» тоже бы не было (и Крымскую войну, может, выиграли бы). Вот соединение какое «революции» и «свободолюбивой культуры».

42

Примечание к №32

А где же история русской литературы? Ведь на неё проецировали саму историю России

В этом смысле очень интересна книга Иванова-Разумника «История русской общественной мысли» – двухтомный труд, вышедший в начале века огромным тиражом. С точки зрения литературоведения, философии, истории или даже заурядной фактографии, содержание этой книги равно нулю. Однако в качестве, так сказать, кодификации интеллигентской мифологии значение разумниковской «Истории» огромно. Лишь когда я прочитал Разумника (точнее, прочитал два раза и законспектировал), мне, можно сказать, открылась суть произошедшего в русской культуре ХIХ века. С русской культурой… Вообще, это одна из моих любимых книг. Я думаю, что можно русскому в конце концов не читать Канта и все же быть квалифицированным философом (ну, Куно Фишера прочесть). Но Разумника обойти нельзя. Без Разумника русский ХIХ век будет слишком светел, слишком рационален. А ведь ХIХ век в России это, как ни крути, русское Возрождение. Нечто похожее на Возрождение, ГЛУБОКО аналогичное. Если русское Просвещение – лишь внешняя аналогия Просвещению западному, реминисценция, стилизация, то Достоевский – это не стилизация, а нечто глубокое, доходящее до корневой системы индивидуальной и социальной психики. То есть Россия ХIХ века это ПО СУТИ, «на пределе», после отбрасывания «антуража», – Италия ХIV века. То есть мрачная трагедия и пошлый фарс, подвалы и карнавалы, рождение в хаосе и ужасе индивидуального сознания. Рождение, в отличие от Италии, возможно, в более грандиозных масштабах, в более сжатые сроки, с большей наивностью, прямотой, «плано-мерностью», но и с большим напряжением. Может быть, с безнадёжностью, если учесть двойную ментальность России и вреднейшую упреждающую коррекцию Процесса со стороны фатально ушедшего вперёд Запада. (Закон, известный задолго до Шпенглера: более мощная культура давит своих соседей, не даёт им развернуться.)

Что же писал Иванов-Разумник? Суть своего труда он определил следующим образом:

«История русской интеллигенции – это полуторастолетний мартиролог, это история эпической борьбы, история мученичества и героизма… Считаем нужным подчеркнуть, что ЭТОЙ истории читатель не найдет в лежащей перед ним книге: внешняя, фактическая сторона истории не входит в содержание предлагаемого труда… в настоящей книге читатель найдет не столько ИСТОРИЮ русской интеллигенции, сколько ФИЛОСОФИЮ этой истории … Философия истории русской интеллигенции есть в то же время отчасти и философия русской литературы … Русская литература в этом отношении сыграла совершенно особую, неизмеримую по значению роль: условия русской жизни, жизни русской интеллигенции складывались так, что только в одной литературе горел огонь, насильно погашенный в серой и слякотной общественной жизни русской интеллигенции; только в одной литературе Белинский видел жизнь и движение вперед. Отсюда громадное этическое значение русской литературы, её столь ненавистное многим „учительство“ … Всё, что преломляла и отражала жизнь, вся любовь и вся ненависть – всё горело ярким огнем в русской литературе; общественная ненависть, политическая борьба, глубокие этические запросы – ничто не было ей чуждо. Русская литература – Евангелие русской интеллигенции».

вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться