Бесконечный тупик, стр. 177

Сам по себе сюжет чрезвычайно банален. Еще хуже то, что сюжет приторно нравоучителен. Но Набоков отказывается от нравоучений. От легкомысленного поведения отца гибнет дочка Кречмара – Ирма. Но в тексте нет ни одного предложения, ни одного слова, которое бы констатировало факт «нехорошего поведения». Более того, героям романа подлинные обстоятельства болезни Ирмы так и не открываются. Моральное негодование как бы выносится за рамки повествования и перекладывается на плечи рассказчика. Но «за кадром» никаких титров нет. Можно пойти по стопам многочисленных эмигрантских критиков Набокова и обвинить его в «холодном эстетизме» (то есть, грубо говоря, в некотором цинизме и безнравственности).

Казалось бы, устами автора говорит вкрадчивый Горн, пришедший после смерти Ирмы навестить «друга» (которого он обманывает с его любовницей и своей сообщницей):

«Художник, по моему мнению, должен руководиться только чувством прекрасного, – оно никогда не обманывает … Изюминка, пуанта жизни заключается иногда именно в смерти».

Но дальше Набоков даёт следующую характеристику Горна:

«Горн в такие минуты говорил, не останавливаясь, – плавно выдумывая случаи с никогда не существовавшими знакомыми, подбирая мысли, не слишком глубокие для ума слушателя, придавая словам сомнительное изящество. Образование было у него пёстрое, ум – хваткий и проницательный, тяга к разыгрыванию ближних – непреодолимая. Единственно быть может подлинное в нём была бессознательная вера в то, что всё созданное людьми в области искусства и науки только более или менее остроумный фокус, очаровательное шарлатанство … Когда он говорил совсем серьёзно о книге или картине, у Горна было приятное чувство, что он – участник заговора, сообщник того или иного гениального гаёра – создателя картины, автора книги. Жадно следя за тем, как Кречмар страдает и как будто считает, что дошёл до самых вершин человеческого страдания, – следя за этим, Горн с удовольствием думал, что это ещё не всё, далеко не всё, а только первый номер в программе превосходного мюзик-холла, в котором ему, Горну, предоставлено место в директорской ложе. Директором же сего заведения не был ни Бог, ни дьявол. Первый был слишком стар и мастит, и ничего не понимал в новом искусстве, второй же, обрюзгший чёрт, обожравшийся чужими грехами, был нестерпимо скучен, скучен как предсмертная зевота тупого преступника, зарезавшего ростовщика. Директор. предоставивший Горну ложу, был существом трудно уловимым, двойственным, тройственным, отражающимся в самом себе, – переливчатым магическим призраком…»

То есть автором. Да, Набоков знал, что он «эстет», но его знание было в миллион раз глубже идиотских упреков. Горн – это специальный, писательский чёрт (чем и должна была окончиться литературная чертология). Набоков чувствовал горновское в себе, вообще в писателе как таковом. Не случайно Горн внезапно получает поддержку от писателя Зегелькранца, который выводит в своём романе любовный диалог двух незнакомцев, подслушанный в вагоне, а потом зачитывает этот отрывок встреченному на станции другу – Кречмару. Кречмар же узнаёт в героях Зегелькранца свою любовницу и Горна и, потрясённый, попадает в аварию.

«Оказывалось, что жизнь мстит тому, кто пытается хоть на мгновение её запечатлеть … Зегелькранц был теперь в таком состоянии нервного ужаса, что ему казалось, он сойдёт с ума. Рукопись он свою разорвал с такой силой, что чуть не вывихнул себе пальцев, по ночам его терзали кошмары: он видел Кречмара с полуоторванным черепом, с висящими на красных нитках глазами, который кланялся ему в пояс и слащаво и страшно приговаривал: „спасибо, старый друг, спасибо“».

То, что Зегелькранца ужасает, Горна только радует. Своей писательской властью над реальностью он наслаждается. Живя в одном доме с Кречмаром (незримо для него), Горн вслед за классиком драматургии подговаривает любовницу перепутать описание цвета обоев, мебели, а также расположение многих комнат. И жалкий слепец, привыкнув к новой обстановке, думал иногда, что видит мебель и предметы, но видел их «совсем в другом свете». Горн ходил по вилле голый, загоревший, поросший семитской шерстью (581), и высшим наслаждением для него было, повыв эоловой арфой на крыше, сойти потом вниз и щекотать травинкой мучительно прислушивающегося слепого и беззвучно смеяться над ним, смеяться. Или от своего имени Горн написал Кречмару издевательское письмо, где, соболезнуя его горю, попутно упомянул о «прозрачной красоте красок», чем вызвал у калеки приступ обречённого ужаса.

Но ведь в конечном счёте мучает своего героя автор. Конечно, «понарошку», конечно, для читательского «катарсиса». Но ведь эти ФАНТАЗИИ, они показательны.

Вот в чём «Камера-обскура». Это даже не погруженный в вечную темноту мозг героя, озарённый предсмертным прозрением. Это понимание того, что сам человек (вообще) живёт в темноте неведомо злорадного мира. А также понимание, что проявлена эта злорадность в максимальной степени в акте человеческого творения. И, быть может, наиболее явно – в акте творчества писателя. Ведь литература сама по себе наиболее жестокий и идиотический вид искусства. (Не случайно Горн – карикатурист. Карикатура самый литературный вид живописи, часто просто дополняющейся словом, сливающийся с ним в единое целое.) Писатель – одновременно и Кречмар и Горн, и палач и жертва. (587)

473

Примечание к с.29 «Бесконечного тупика»

Я похож на Розанова, и он мне близок

Ужас Розанова для меня в том, что я не могу найти в нём границ, не могу его отделить от себя. Это мучительно. И это не «подражание». Ощущение собственной подражательности, вторичности как раз и принесло бы облегчение. Это ведь и есть «граница». А тут какое-то двойничество. Не «одинаковость», а что– то мистическое, фатальное. Странно – я не видел ни одного его портрета, из произведений 70% не читал, биографии – практически не знаю (это примечание написано 22.01.1986 г.). И очень спокойно себя чувствую, говоря о нём. Такое голографическое чувствование. Отломать кусочек голограммы, и изображение – всё – в этом кусочке сохранится. Станет более размытым, но и более объёмным. Я вот и не стремлюсь так уж очень к другим его книгам. Всё станет более точно, но, может быть, и менее объёмно.

Это не подражание, а вот что: Розанов на моём месте написал бы это примечание №473 точно так же. Ход и ритм мыслей о Розанове и о себе, другом Розанове, был бы тот же. При подражании было бы наивное воспроизведение, при идентичности же, если бы он во мне ожил, – не было бы и самой проблемы. А тут просто одинаковая походка что ли, манера сутулиться или листать книги…

В одном из рассказов немецкого писателя Вольфганга Борхерта есть эпизод: командир батареи даёт пинка пожилому солдату, замешкавшемуся с подносом снарядов. Солдат медленно оборачивается, и офицер видит лицо своего умершего отца.

474

Примечание к №434

Впрочем, есть и ещё вариант: подыхать на улице.

Русский и начинает суетиться, когда уже на улице оказывается. На русской улице нельзя жить. (486) Как подует ветерок «вдоль по Питерской», с позёмочкой, станешь во все двери стучать. А двери-то запертые. В конце концов и достучишься, возьмут в дело – но на звериной, механической основе. И выжмут всего, без остатка. У русских тяга к коллективной жизни, без этого нельзя в таких условиях, не выживешь. Но жизнь эта – не мафия, не кагал, в которых большое значение имеют человеческие, неформальные связи – связи родственные, семейные. Нельзя назвать такую жизнь и чисто официальной связью, договором со строгим распределением прав и обязанностей и включённостью в дело «постольку поскольку». У русских – партия: вверился и не оглядывайся. И вершина партийного (опричного, чужого) дела – сверхпартия, то есть государство. Государство обогреет, даст кров. И возьмёт всё. И с ним, со стихией-то, не поспоришь. Тут странное сочетание крайнего индивидуализма, анархизма и крайних форм зависимости. (494)

вернуться
вернуться
вернуться
вернуться
вернуться