Мой старый дом, стр. 5

Острая боль

Когда Палёна пригласили в кабинет, я остался один. Никого не было во всём коридоре. Мне стало ещё обидней, что я здесь не записан. Пока Палён сидел рядом, я ещё вроде был свой, а теперь и вовсе оказался чужой.

А тут ещё подошла девочка с мамашей. Мамаша так морщилась, что я даже подумал, что это у неё болят зубы, а не у девочки.

Она спросила:

— Ты здесь последний?

Мне не хотелось отвечать, что я здесь никакой, и я ответил, что да, я здесь последний.

Я отвернулся, а мамаша спросила:

— А с острой болью или с тупой?

Я говорю:

— С тупой.

— Ну вот, а мы с острой.

Даже с некоторой гордостью сказала. «Ну, — думаю, — и пусть сидят со своей острой, не буду с ними спорить».

Встал и пошёл по коридору. А тут как раз цветные диапозитивы висят, как за грудняками ухаживать. Как кормить, пеленать, купать. Я включил свет и стал смотреть.

Замечательные диапозитивы. Я смотрел-смотрел, а потом подумал: дай-ка проверю, записан я здесь или не записан. Может быть, меня ещё не вычеркнули?

Побежал вниз в регистратуру.

Регистраторша как крутанёт свой барабан. И вдруг вытаскивает мою карточку. Ну, этого я никак не ожидал! Я от радости чуть не задохнулся.

— Скачков, к какому врачу?

— К зубному, — кричу, — к зубному!

— А ты что так кричишь? Ты что, с острой болью?

Я говорю:

— Конечно с острой, а с какой же!

Далась им эта острая боль. Она недоверчиво посмотрела на меня и, наверное, подумала: почему же он такой радостный? А я такой радостный оттого, что здесь записан! Значит, не успели ещё вычеркнуть, не успели!

Регистраторша говорит:

— Двадцатый кабинет, на втором этаже.

И даёт мне номерок.

Прибегаю — Палён сидит уже в коридоре. Обеими руками за щёку держится.

— Ой, йвать будут, укой сдеяи, куда ты пйопай?

Палён уже теперь не только букву «р», но и букву «л» не выговаривает, и многие другие буквы. Ещё немного — и совсем говорить разучится.

Я говорю:

— Палён, меня, оказывается, ещё не выписали! Иду зубы лечить! У меня всё равно дупло есть, так уж лучше в своей поликлинике вылечить, верно? У нас там пока поликлинику найдёшь, руки-ноги поломаешь, одни пустыри кругом.

Палён схватил меня за руку, чтобы я, значит, не передумал, и говорит:

— Вот дьюг так дьюг!

Не всегда и разберёшь, что он сказать хочет.

Я спрашиваю:

— Что, Палён?

— Ты, говою, хоёший дьюг! Вместе не так стьяшно.

— Стьяшно, стьяшно. Язьве, — говорю, — это стьяшно?

Это уж я нарочно его дразнил, а он и не заметил. Долдонит своё:

— Вот дьюг так дьюг!..

И вот я в кресле. Врачиха говорит:

— Спокойно, деточка!

И вот я как дёрнусь! Нашла, значит, себе работу.

А врачиха:

— Терпеть, милый, терпеть!

Сижу с открытой пастью, весь взмокший и ни о чём не могу подумать. А сам хочу о чём-то подумать, о чём-то хочу, да не могу вспомнить — о чём. Наконец вспомнил: не выписали меня отсюда, не выписали!

Палёну зуб вытащили, а мне велели завтра прийти. Отчего ж не прийти, я приду в любое время!

Наша улица

Палён буквы-то все стал выговаривать, а что толку? У него укол стал отходить, он от этого кислый, сморщенный.

Я говорю:

— Палён, вот свинство какое, Тентелев лодку угнал, а на меня свалил; хоть он мне и враг, но разве так можно?

Палён говорит:

— Вот наказанье какое!..

Я говорю:

— Разве это не подлость, Палён? Если я переехал, значит, теперь на меня всё можно сваливать?

— Ох, болит, — говорит Палён. — Может, мне не тот вырвали? Пойду в зеркало посмотрю и лягу…

И пошёл домой. Больной, чего с него возьмёшь.

А у меня хоть и побаливает зуб под временной пломбой, а я всё равно бодрый, весёлый! Вот у нас какая красивая улица! Дома на ней все разные, со всякими амурчиками на верхних этажах, со всякими львами, орлами и змеями. На одном доме над каждым окном человеческая голова: тётя, дядя, тётя, дядя… Однажды мы проснулись, вышли на улицу, смотрим, а все тёти и дяди курят. Ну, не по-настоящему, конечно, курят, а просто у них во рту папироски. Это кто-то им ночью вложил. Безобразие какое. Просто хулиганство. Но очень смешно.

Возле нашего дома четыре тополя растут, толстые, высокие, верхушками достают до пятых этажей. Когда летом от них летит пух, то вся улица белая. Возле тротуаров накапливаются сугробы. Прохожие идут и пушинки выплёвывают. Кошки все ходят с белыми мордами.

А теперь летят листья. Файзула их каждый день в кучи сметает. Но их разносит по всей улице. Над трамвайными путями даже табличка повешена: «Осторожно, листопад!» И трамваи притормаживают. А для машин вывеска: «Бойся юза!» Юз — это когда машину боком несёт.

Я стою возле наших ворот и смотрю на прохожих. Некоторых я знаю в лицо. А они и не знают, что я их знаю. А может, и они меня знают в лицо, но им надоело на меня смотреть.

Я стою возле ворот и трогаю языком временную пломбу.

Вон почта — через улицу наискосок. Я думаю, там сейчас сортировка идёт.

Никого нет, одна Куркина

Подворотня нашего дома вся исчирикана. Тут одни сплошные ужасы. Просто кошмары! По-моему, если незнакомый человек прочтёт всё, что здесь написано, у него волосы встанут дыбом. Он даже может повернуть обратно, только бы не входить в этот дом. Потому что выходит, что в доме живут одни бандиты и людоеды.

Например, здесь нарисованы череп и кости, а под этим надпись: «Тентелев, береги свой скальп!» Это я написал. Или вот: «Скачков, берегись, даже когда спишь!» Это написал Тентелев.

Тут ещё много всякого такого. Файзула сначала стирал, стирал надписи, а потом махнул рукой.

Но одну надпись я сам стёр. А именно: «Саня + Поля =?» Вместо этого я написал: «Ну и дура ты, Куркина!»

Теперь я ничего не буду писать про Тентелева. Это ж надо, нахал какой! Теперь я с ним так рассчитаюсь! Наличными.

Я вошёл во двор и крикнул:

— Тентелев, эй, Тентелев!

Но его окно не открывалось. Может, он ещё не пришёл.

Зато Куркина с самого верхнего этажа высунулась.

— Скачков, — кричит, — не мешай уроки делать! Как пришёл, так и кричит! Прямо уши болят от твоего крика.

Я кричу:

— Молчи, Куркина! Закрой поддувало!

Тут Куркина начала кривляться.

Я тогда кричу:

— Михеев!

Но и у Михеева окно закрыто. Может, не слышит.

Тётя Сима высунулась из своего окна и говорит:

— Будет тебе выкрикивать! Поди поешь рыбного супу.

Я говорю:

— Мне нельзя, тётя Сима, я зуб лечил. Мне теперь два часа нельзя ни есть ни пить. Только кричать можно.

— Вот наказание-то, — говорит тётя Сима.

«Не буду, — думаю, — здесь стоять». Стоишь, как на трибуне. И каждый тебя дёргает. Пойду лучше к Михееву на лестницу, подожду его. А сверху увижу, как Тентелев придёт.

Почта теперь уже скоро. Почтальона сразу увижу, наша ведь парадная напротив.

С Михеевой лестницы нашу комнату видно насквозь. Даже щели между половицами, даже ручку дверную. Ручка медная, гранёная, она мне до сих пор ладонь холодит. Она кислая на запах и на вкус.

В нашем флигеле на каждом этаже маленькая квартира: комната и кухня. Сразу видно, в нашу квартиру ещё никого не вселили. Стоит слепая и глухая…

Я даже не знаю, сколько я просидел на этом подоконнике. Кто-то проходил, а я и не видел. Не обращал внимания. Может, я просто сидел и ни о чём не думал? Но тогда как бы я вспомнил про пожар?

А я так хорошо вспомнил про пожар, что мне даже показалось, будто снова кто-то мне спать не даёт, почему-то одеяло стянули…