Дело султана Джема, стр. 45

Десятые показания поэта Саади о событиях лета 1483 года

Простите, что я прервал свой рассказ, но даже воспоминание о Франке дорого стоит мне. В ту пору, что Сулейман жил подле нас, никогда не испытывал я к нему тех чувств, какие овладели мной после его кончины. То было одновременно преклонение и неразрывная связь, последние дни Франка наложили печать на последующие мои годы. Начиная с этих дней я, поэт-эпикуреец, видевший в земных наслаждениях единственную цель бытия, испытывавший страх единственно перед смертью, надолго сроднился с нею. Она стала для меня легким, чуть ли нежеланным переходом к злачным полям бессмертия, где я встречусь с Сулейманом.

Вместе с этой переменой менялось и место, занимаемое мною при Джеме. Я не был уже его сотрапезником в пиршестве утонченных наслаждений. В наши отношения пришла и отчужденность и большая близость. Мне кажется, что так начинают жить некогда соединенные любовью супруги, у которых общие дети, общие заботы или занятие. У них тоже страсть перерождается или, если хотите, вырождается в чувство, которое в чем-то и больше и меньше, чем любовь.

Если говорить точно, произошло это не в Рюмилли, а приближалось медленно, сначала со вспышками, которые приводили меня в отчаяние и оканчивались враждебным примирением, и лишь позже улеглось в глубокую и весомую, хотя уже и не пылкую, привязанность. Я стал нужен Джему не только в часы восторгов и возлияний, а неотступно. Так бывает нужно платье, хлеб или же родная мать. Но сколь ни было это чувство значительным, оно уже не было любовью.

В сущности, для чего я говорю вам это? Кому есть дело до личной драмы поэта Саади?

Вернемся к Джему…

Именно в дни, последовавшие за исчезновением Франка, я заметил у Джема первые признаки – еще не болезни, я не утверждаю этого, – недомогания. Чрезмерно резким был для Джема переход от мира песен, великолепия и уверенности в себе к иному миру – пока рано называть его заточением. Эта перемена вызвала первые трещины в сознании Джема.

Тогда, в Рюмилли, я стал замечать, что Джем долгими часами словно бы отсутствует. Никто не ограничивал его телесной свободы – моего повелителя непрестанно приглашали на прогулки или охоту, предлагали послушать очередного трубадура или принять очередного гонца от Д'Обюссона. А Д'Обюссон засыпал нас известиями. Судя по ним – я выражаюсь так осторожно, ибо ничто из того, что исходило от Ордена, мы уже не принимали за чистую монету, – христианский мир был единодушен в своем желании вмешаться в дела дома Османов. Лишь месяцы отделяют нас от той минуты, когда будет заключен большой союз между властелинами, кои, дескать, помогут Джему занять отцовский престол.

– Зачем же тогда братья-иоанниты не отправляют меня в Венгрию или Венецию, а удерживают вдали? Зачем Орден находит для меня все более уединенные и отдаленные пристанища? – бросил Джем в лицо первому вестнику такого рода.

– Затем, что чем непосредственнее угроза вашему брату со стороны вашего высочества, тем больше опасность: Баязид не пожалеет средств для того, чтобы устранить вас. Верьте в сочувствие и помощь Ордена – от охраняет вас во имя конечного торжества!

Но мы не верили. С того дня, как они открыто и нагло разыграли этот фарс с Сулейманом, Джем снова впал в уныние. Еще на Родосе подозревал он Д'Обюссона в тайной игре, в Ницце надеялся, что мир не поддержит магистра и поможет его жертве вырваться на свободу. Но в Рюмилли, командорстве иоаннитов, под их охраной, к Джему вернулся прежний страх: нас обманывали!

Чем сильнее такие мысли овладевали им, тем больше замыкался Джем в себе. Я замечал, что так бывает с людьми особенно порывистыми и доверчивыми. Поскольку небо не дало им способности отличать истину от лжи, первый же случай, когда их доверие бывает обмануто, полностью лишает их веры в людей. Она возвращается лишь изредка, приступами, безоглядная, неразборчивая и незащищенная, чтобы затем снова исчезнуть.

То же самое с Джемом. После гибели Франка он потерял веру во все и вся. Он был сокрушен. Почти весь день мой господин проводил в своих покоях, разрисованных сыростью и плесенью. Чаще всего он сидел в халате на своем широком ложе, а когда сырость пронизывала его насквозь, набрасывал на плечи одеяло. Джем еще не, приобрел привычек узника, ибо был вправе в любую минуту выйти за дверь: его заточение все еще было добровольным – дитя просто поступало назло своему наставнику. Джем верил, что Орден всполошится, видя его недовольство.

Должен признаться, кое-чего он добился. Наши любезные стражи – глаза и уши Д'Обюссона, – вероятно, донесли ему, что гость ведет себя странно, отказывается от встреч, никого не принимает, что он даже отсылает, не выслушав, гонцов, прибывающих к нему с Родоса с важными вестями. Как закончил бы Д'Обюссон свою комедию, если бы главный актер отказался играть уготованную ему роль?

Джем действительно напугал монахов своим болезненным равнодушием и принудил их впустить в Рюмилли ряд посетителей, которые могли создать им немало хлопот.

Однажды (теперь я не допускаю и мысли, что это произошло без ведома магистра, хотя тогда я этому поверил) к Рюмилли снова подошел торговый караван. Не прежний, другой, но среди купцов был один с чересчур рыжей для его черных бровей бородой и чересчур четкой для купца поступью. Когда он вошел к моему господину, Джем переменился в лице, а я поспешил увести монаха, приведшего к нам гостей, и предоставил Джему вести торг одному.

Поздно вечером – караван двинулся дальше, и никто не обыскивал его, не остановил – Джем выразил желание прогуляться. Он сказал, что скверно себя чувствует из-за духоты.

Братья почтительно выпустили нас за ворота. Мы знали, что они не спускают с нас глаз, но не могут приблизиться настолько, чтобы услышать, о чем мы говорим, джем нарочно выбрал дорогу через луга.

– Саади, – сказал он мне, когда мы вышли на открытое пространство, – аллах услышал мою молитву. Я получил сегодня ответ от матери. Я немедля сжег его и не могу показать тебе. Она пишет, что заплатит за меня Ордену огромный выкуп. Ты веришь в это, Саади?

– Когда же ты писал ей? – не сдержался я; Джем уже имел от меня секреты.

– Еще при Сулеймане. Он снесся с каким-то греком из Никозии. Помнишь купцов, которые были тут в апреле? Скажи, Саади, ты веришь?

– Конечно! Разве твоя мать не пойдет на все ради твоего спасения?

– Я не о том. Веришь ли ты, что Орден отпустит меня? И потом… Отослав купцов со своим согласием, я задумался: верно ли я поступил? Ведь мы не исчерпали еще всех возможностей организовать поход на Баязида через Румелию; именно сейчас, если верить известиям, мир готов действовать. А я вдруг укроюсь в Каире. Мне совершенно ясно, на что я могу рассчитывать там: я стану частным лицом, доживающим свой век подле матери, жены и детей. А как же моя борьба, Саади? Зачем мне бежать прежде, чем я получу ответ от Корвина, прежде, чем папа обратится к христианам с воззванием? Вправе ли я поступить так?

– Вправе. Ты не только владетель, стремящийся к власти. Ты еще и человек. Речь, быть может, сейчас идет о твоей человеческой свободе, если даже не о жизни твоей. Ты обязан искать пути к спасению, как же иначе!

– Нет, Саади, как раз нет. Я еще не дошел до этого и хотел бы дойти не скоро. Я не стал бы жить, угасни во мне надежда занять престол. Сейчас она мерцает – стреноженная, преследуемая, но она вовсе угаснет, едва лишь я ступлю на египетскую землю. Ибо тогда я сам отступлюсь от нее. Понимаешь? – Джем наклонился ко мне. – Тут я тяжелый укор их совести, постоянное Запоминание о том, что они упускают свой шанс, – такой случай представляется ведь в истории один лишь раз! Это распаляет их друг против друга и претив самих себя, они борются между корыстолюбием и честолюбием, между жаждой легкой наживы и жаждой бессмертия. Борьба эта нелегка, Саади, и мы не можем предвидеть ее исход. Я обязан ждать, даже если на это уйдут годы жизни!

«Опять порыв! – подумал я. – Отчего у Джема все так неровно?»