Дело султана Джема, стр. 19

– Хуже, чем в Ликии, не будет, мой султан, – проговорил он наконец. – Кроме того… как бы это выразить?… Если тебе потребуется прибежище, то… тебе будет лучше у них.

– У кого? – не поверил своим ушам Джем.

– У неверных, – с опаской пробормотал сипах. – Они мягкосердечны, мы ведь их знаем. Убийство почитается у них смертным грехом. Они пощадят тебя, ты наполовину – их.

Я испугался вспышки гнева. Даже я, самый близкий к Джему человек, никогда не мог предвидеть, как отнесется он к напоминанию о его происхождении. Иногда он воспринимал это едва ли не как лесть, в другой раз вспыхивал, точно от пощечины. Сейчас произошло нечто подобное.

– Я не вполовину, а целиком правоверный! – произнес Джем с присущей ему надменностью. – Дивлюсь тому, что воины моего отца сами толкают меня к забытому мною родству. Я борюсь и достигну победы как потомок Османов, запомните это!.. – И, уже другим тоном, осведомился: – Сумеешь ли ты отправиться в обратный путь завтра поутру?

– Сумею.

– Возьми коня, тебе дадут на дорогу сухарей. Сообщи санджак-бегам, что я даю согласие. Пускай ожидают меня! Я сделаю все, что в человеческих силах, чтобы подойти к границам Румелии. И тогда в свою очередь буду ожидать вас.

– Верь нам, мой султан! – чуть ли не со слезами произнес сипах, взволнованный столь большим доверием. – Кто из сипахов Румелии не последует за Джемом? Ты наше солнце! Живая длань покойного Завоевателя!

Джем стоял, величавый и торжественный, не замечая чего-то болезненного в этих щедрых посулах, в этих слезливых восхвалениях.

Я же за время скитаний по Ликии так свыкся с мыслью о конце, так настойчиво стояло у меня перед глазами собственное мое тело, бездыханно распростертое у подножья скал, сухое, как давно поваленное дерево, тихое и успокоившееся – главное, успокоившееся, не принуждаемое более двигаться и страдать, – что теперь ощутил нестерпимую боль: час сладкого небытия отдаляется, я снова должен жить. Вы вольны не верить мне. Надо самому оказаться летом в Ликии, быть побежденным, быть частью обреченного войска, быть поэтом и влюбленным, присутствовать при страданиях того, кого любишь, чтобы понять, сколь нежеланной может выглядеть жизнь.

Помню, перед тем как двинуться в обратный путь, сипах назвал свое имя и чин – он был алайбегом Визы, звали его Исмаилом. Я проводил его взглядом. Страшная слабость охватила меня. Я лег на песок. Поднял глаза к небу – ночью над Ликией оно совсем черное.

Джем сидел возле меня. Стоило протянуть руку, и я бы коснулся его. Но я не хотел. Я чувствовал, что всей моей преданности недостанет для того, чтобы извлечь Джема из его одиночества. «О аллах! – подумал я. – Честолюбие и гордость, ответственность перед историей и безответственность по отношению к собственным детям и матери, решимость и беспомощность – как много нагромождено тобой, чтобы сделать человека самым одиноким существом на свете…»

Я не спал, когда Джем расстелил попону и лег возле меня. Он замерз от ночного холода, но не дрожал. Я укутал его плащом, прижался к его спине, чтобы согреть. Джем не произнес ни слова. Уже засыпая, я услышал:

– Саади, я взвесил все возможности. Нам и вправду следует достичь Румелии, но путь туда лежит через христианские страны. Это страшно, но алайбег сказал верно: они – другой мир. Оттого мы и одерживаем над ними верх, что для них законом является милосердие, а первой обязанностью – помощь страждущему. Мне говорила мать… Быть может, Саади, я и впрямь принадлежу им, мне чужда наша откровенная жестокость, наши низкие средства во имя великой цели. Может, сам того не сознавая, я немного христианин, Саади?

«Нет! – хотел я сказать ему. – Ты не принадлежишь ни нам, ни им. Поэт всегда ничей, он принадлежит лишь к бессмертной, великой и слабой семье поэтов. Не на земле наша отчизна, Джем, – хотел сказать я ему, – здесь мы всегда будем изгнанниками… Не заблуждайся, друг, будто есть на свете человек, способный пожалеть кого-то, кроме самого себя, это давнее заблуждение поэтов. Умрем этой же ночью, Джем, – хотелось мне молить его, – быть может, тогда мы вернемся наконец в родной дом…»

Но я промолчал. О великий аллах, зачем я промолчал! Зачем не избавил Джема от жизни и всего того, от чего жизнь не захотела избавить нас; зачем той ночью в Ликии я своей рукой не умертвил Джема, чтобы осталась живой память о двадцатилетнем поэте, отлитом из светлой бронзы, русоволосом, чарующем и слабом!

Отчего, друзья, боимся мы ранней смерти – ведь мы гораздо полнее умерщвляем себя тем, что продолжаем жить…

Пятые показания поэта Саади о событиях 25 июня 1482 года

Я проснулся на рассвете от толчка – так порывисто вскочил на ноги Джем. Он излучал волнение: решение созрело, ему предстояло действовать.

– Саади, – приказал он мне, – позови Сулеймана!

– Какого, мой султан? У нас не менее двухсот Су-лейманов.

– Франка Сулеймана.

Я направился к нашему лагерю – нескольким тысячам людей, лежавшим прямо на песке. В первую половину ночи он согревал их, а во вторую безжалостно выцеживал остатки их собственного тепла. Поэтому на рассвете они походили на извлеченных из могил мертвецов. Я шел между ними, безуспешно ломая голову, зачем именно Франк понадобился Джему.

Сейчас я скажу вам о нем несколько слов.

Думаю, не было среди нас человека столь сытого по горло горечью, разочарованием, вообще жизнью, как этот Франк Сулейман, с которым все избегали беседовать, делить кусок или укрываться одним плащом.

Он появился среди нас за много лет перед тем. Мехмед-хан только что доверил Караманию своему младшему сыну, а сам был поглощен ожесточенной войной с Родосом. Для переговоров с рыцарями Завоеватель, не желая себя связывать, использовал Джема. Тогда-то Джем и посетил впервые Ликию, ту часть ее побережья, что против Родоса. Там принимал он родосских послов.

Однажды утром, едва от берега отплыла каравелла с очередными послами (переговоры затягивались, Мехмед-хан требовал от Родоса ежегодной дани), к палатке Джема привели чужеземца. Лет под тридцать, голубоглазый, с длинными до плеч волосами, в черной рясе Ордена.

«Должно быть, опоздал на корабль и сейчас начнет умолять, чтобы ему дали лодку», – подумал я.

– Я прошу убежища! – отчетливо и крайне холодно произнес чужеземец. И не мигая смотрел на нас, пока толмач переводил его слова.

– Как? Отчего? – Джем смешался и не сумел этого скрыть.

– Я имею право на убежище по всем законам! – все так же холодно и словно надменно произнес чужеземец. И добавил: – Клянусь, что не совершил никакого преступления и к вам меня привел не страх перед карой. Прошу убежища!

– Эфенди, – отвечал Джем, в ту пору еще совсем юный, явно не найдя более уместного обращения к вражескому воину, – я не знаю, как отнестись к твоему поступку. Убежище, говоришь ты… Тебя кто-то преследует? Отчего ты бежишь именно к нам, врагам Родоса? Что мешает тебе направиться куда-нибудь в ваши края, к христианам? Ведь в свите шехзаде Джема или при его дворе нет места живому гяуру, наш закон суров.

И сочтя свои слова чрезмерно резкими, добавил уже мягче:

– Если хочешь, мы поможем тебе добраться до ваших берегов. Коль скоро ты не в ладах с рыцарями, а они враги османов, наш долг помочь тебе, не так ли?

Джем вопрошающе оглянулся на свиту, он был крайне растерян, нам ли решать такие запутанные дела!

Чужеземец слушал его с легкой насмешкой во взгляде, даже с некоторым презрением.

Не случайно попросил я у вас убежища, – ответил он. – Я не хочу возвращаться на христианскую землю. Я больше не верую.

Последние его слова дышали ненавистью, словно он винил кого го за то, что потерял веру.

Джем был потрясен. Восемнадцатилетний юноша, сын султана, баловень дома Османов – он тогда еще ничего не знал о жизни.

– Хорошо, хорошо, – легко сдался он. – Я спрошу кого надлежит. Все уладится. Не бойся, эфенди! Ты убедишься в том, что мусульмане тоже люди.