Газета Завтра 196 (35 1997), стр. 32

С ЭТОЙ СТОРОНЫ

Валентин Курбатов

Все-таки никуда от этого не денешься — журнал или книга, изданные т а м, обязательно будут читаться другими глазами, чем даже те же самые тексты, изданные з д е с ь. Какой тут механизм — не знаю, но словно стеклянная стена встает между тобой и страницей и отнимает у текста живую близость, выставляя остужающую стражу умственного наблюдения. Впрочем, вполне допускаю, что это недуг только пожилого русского человека, прошедшего слишком хорошую школу “железных занавесов” и “холодной войны” и знающего осмотрительные законы запретного чтения. Но уж себя не переменишь. Это касается даже безобидной новеллы Б. Зайцева или Г. Газданова, писанной о русском утре и девичьей прелести. А уж чего говорить, когда перед тобою “Доктор Живаго” или того неподъемнее — вопросительная книга Юрия Салманова “Шаг в сторону” о начале и конце власовской армии в ее германские дни, напечатанная в минувшем году “независимым русским альманахом “Вече”, выходящем в Германии.

Автор никак не обозначает жанр, поэтому и я ограничиваюсь общим — книга. Между тем жанр тут необычайно важен. Будь это роман, повесть, можно было укрыться в критике за анализом художественных тонкостей и просчетов, поговорить об удаче или поражении характеров. Но для романа текст слишком изобилен подлинными действующими лицами этой неразрешимой для русского сердца истории. А для документального исследования слишком украшен беллетристическими капризами провинциальной прозы начала века — “локонами не знающих завивки волос”, “развесистыми елями” и “одинокими слезами на округлой щеке”. Оттого просто — “шаг в сторону”: часть первая, часть вторая.

Так-то вроде что читателю до жанра — было бы интересно и важно душе. А только нет, жанр — это выбор, это мировоззрение, это властный закон, определяющий границы мысли и неуклонно ведущий читателя к тесным вратам исповедуемой автором Истины. И то, что здесь он не выставлен, говорит не о забывчивости автора, а о его неуверенности, его духовной сметенности и мировоззренческом безволии. На такую книгу нельзя написать рецензии и из-за болезненности материала, и из-за авторской неопределенности, но невозможно и отмолчаться, потому что сердце уже задето книгой, мысль уже встревожена и стронута с места, и ее надо на это “место” вернуть, чтобы трещина не стала расходиться дальше.

Вероятно, для историка войны и просто для воевавшего с той или другой стороны человека книга представляет особый интерес, и там реакции возможны самые взаимоисключающие — это опыт, который за других не смоделируешь. А я могу сказать только от лица тех, кто родился перед самой войной или в ее начале и не принадлежал ни к оппозиции, ни к горячим сторонникам власти, а был именно тем будничным материалом истории, который составляет большинство и вернее всего отражает доблести и несчастья системы, ибо принимает ее как данность и живет в ней, как живут в природе, не обсуждая основ, а только мимоходом сетуя, что вот слишком жарко или уж совсем залили дожди, но не предполагая, что с этой жарой и дождями что-то можно сделать.

Так вот, я осмеливаюсь с порога сказать, что этим самым большинством книга принята быть не может, и вовсе не по лени ума или желании остаться в покойном безмыслии все того же природного существования, а именно потому что ее герои нарушают естественный закон жизни, выходя из природно-здорового бытия на обреченные пути умозрения, делая именно “шаг в сторону”, но не в авторском смысле (по которому герои вышли из обреченного лагерного строя, и этот шаг, может быть, сочтен побегом), а в более глубинном и существенном. Они шагнули в сторону от народного движения, от пути Родины, от той вековечной неодолимой бессознательной силы, которая заставляет человека в черный час забыть идеологию и гнать врага с родной земли, пока станет силы.

Сейчас я скажу тяжелые слова, но в таком разговоре всякое умолчание гибельно и ведет только к новым спекуляциям и поражению Истины. Для меня эти люди шли, по существу, большевистской дорогой. Как те воспользовались Первой мировой войной для обращения ее в гражданскую, так точно эти надеялись воспользоваться войной второй. Да только та-то была мировой, а эта — Отечественной. И если у большевиков это вышло, а у Власова нет, так потому, что те делали шаг не в сторону, а вглубь. Они ломали свое в своем, с родным русским безумием, увеча свою жизнь во имя горячечной заемной идеи, которую умудрились напоить своей кровью. И не идеологической, а прямо живой кровью, а тут уж начинается метафизика, которую на полях заметки не развяжешь. Предшественники героев книги Салманова пусть неверно, зло, нечистиво, но жили на Родине, отчего идея все время цеплялась за живое и как-то обрывочно приживлялась, ухватывалась за жизнь и наконец прорастала в нее столь крепкими всходами, что сейчас вон полстраны тоскует о минувшем как о живом и нестыдном.

А уж эти в чужой земле ничем свою идею накормить и ни к чему приживить не могли, и она так идеей и маялась, пока не выветрилась в совершенную пустыню, изломав сотни тысяч судеб. Этот переодетый большевизм, намеревавшийся в чужом платье прийти на родную землю для ее “спасения”, был обречен в самом начале, в самом побуждении. И какие бы потом обоснования ни выдвигались — об осторожности немцев, о чрезмерной задержке формирования армии, о неуверенности самого Власова — все это уже было только загораживание существа, боязнь поглядеть истории в лицо, не страшась ослепнуть. Всякие слова об ошибках истории — это от подростковой самонадеянности ума. Она всегда пишет набело и, может быть, оступается в грамматике, но уж в стилистике сбоев не знает, хотя и не всегда говорит слогом Набокова, а иногда, и, кажется, чаще, выбирает Платонова — тяжелое земное косноязычие, договаривающее, однако, свои предложения до конца.

Мы еще раз на материале книги увидели, что когда люди, вместо того чтобы жить домом и Родиной, какими их Бог дал, по русской горячности и генетическому идеализму начинают торопить историю идеями (большевики одними, Власов — другими, но все идеями), то расплачиваются они страшно — увечьем народа и отнимающей силы ложью. Именно поэтому книгу так тяжело читать. Именно поэтому в ней, кажется, нет ни одной естественной, искренне живой страницы, а все время тянется напряженная плакатная сочиненность, которую уже не оживляют ни нехитрые любовные романы, ни альковные сцены, выдающие не побуждение героев, а только напрасные усилия автора. Читатель тщетно ищет жизни, смущаясь, что ни герои, ни автор ни минуты не бывают равны себе и покойны, а все будто оправдываются, ибо бессознательно чувствуют горестную нетвердость и несправедливость своих устремлений. И все заговаривают, заговаривают себя: “Десятки тысяч добровольцев уже служили в немецкой армии, но все они были под командованием немецких офицеров и взяли оружие, лишь бы драться против большевистской системы. Здесь уже было что-то новое, “самостоятельно-русское”. Хорошо “самостоятельно-русское” под командованием немецких офицеров — надолго ли хватит такой “самостоятельности”. И они, конечно, видят всю шаткость этого заговаривания — не слепые же, но с детской охотой сдаются малейшему оправданию себе: