Гоголь в Москве, стр. 68

«Безумное гонение имени…»

Из воспоминаний современника

Университетские профессора никому не уступили скорбного права вынести тело Гоголя из церкви. У дверей стоял великолепный катафалк, разубранный цветами, с эскортом сопровождающих в черных одеждах. Предполагалось, что каждого коня из шестерки будет вести отдельный служащий, не говоря о предваряющих шествие факельщиках.

Однако все вышло по-иному. Студенты в полном смысле слова перехватили гроб, и после минутной заминки он как-то торжественно и плавно поплыл над головами несметной толпы, запрудившей все вокруг. Ни на Никитской, ни на Моховой не было ни прохода, ни проезда. Безо всякого участия слишком многочисленных для такого события городовых шествие само образовалось и двинулось за гробом. Совершенно незаметно сменялись несущие, каждому хотелось хоть на самое короткое мгновение принять на свои плечи святую ношу. По обочинам улиц всюду стоял народ. Все скидывали шапки и по многу раз в пояс кланялись покойному.

Так продолжалось все семь верст, отделявших университет от Данилова монастыря. Выбор его показался мне странен, потому что в разговорах покойный упоминал, хотя и безо всякой связи со своим погребением, Донской, скорее всего, из-за многих нашедших там свой последний покой знакомых. По словам Самарина, все перевесила недавняя смерть госпожи Хомяковой, произведшая на покойного какое-то особое впечатление. Завещал ли он положить себя рядом с ней или нет, говорил ли о своей кончине в таких подробностях, не знаю и, во всяком случае, сомневаюсь: слишком многие одновременно стали разносчиками скорбных новостей и преуспели в оповещении всей Москвы.

Настоящее столпотворение началось уже в монастыре. Каждый хотел пробиться ближе к могиле, хотя бы взглянуть, если не бросить горсти земли. Невозможно было себе представить такого множества людей с глазами, полными слез. «Как бы был он счастлив, видя такую преданность», – сказал Самарин. «Он видит», – возразил я. «Но, согласись, это далеко не одно и то же. Разве он потерял бы тогда интерес к жизни?» Я вынужден был согласиться. Это горькое счастье пришло к нему слишком поздно, и, кажется, это понимали все присутствующие.

На обратном пути, который оказался долгим и утомительным, я понял, что не смогу остаться один в тишине моего дома и решил заехать к Марии Дмитриевне, которую мельком видел в университетской церкви, не успев даже ей поклониться.

Швейцар привычно распахнул двери подъезда и, узнав меня, притишенным голосом сообщил, что барыня только что вернулись, а других гостей пока нет. Гостиная была пуста, но через открытые двери кабинета я увидел хозяйку, стоящую у окна. Услышав шаги, Мария Дмитриевна, не оборачиваясь, пригласила меня войти и без вступления сказала: «Знаете, у меня абонированная ложа на самый трагический спектакль нашего времени». Я опешил. «Подойдите сюда, и сами убедитесь. Не узнаете?» Она показала на двор по другую сторону бульвара: это была усадьба Толстых за плотно закрытыми воротами, с дворником сурового вида у каменной узкой калитки. Все окна в доме были плотно завешены, но по двору сновали какие-то люди из господского дома в службы. Задние ворота в переулок были, напротив, широко распахнуты, и в них разворачивался груженый воз, с которым не могли справиться дворовые.

«Они уже все вывезли, – сказала Мария Дмитриевна. – Это уже остатки». На мой немой вопрос она ответила: «Всю обстановку покойного. Вы знаете, они начали чистить дом, как только тело вынесли в церковь». – «Но разве это не естественно?» – возразил я. «Естественно? Они открыли настежь все окна и двери и мыли все окна и двери. В январскую стужу. Лишь бы не осталось и следа. И обстановка. Это же их обстановка. Впрочем…» Мария Дмитриевна задумалась и отвернулась от окна.

«Я не охотница подходить к окнам, но тут. Вы знаете, чем-то это было похоже на сказки Гофмана. Да, да, именно Гофмана. Когда покойный был жив, в окнах его комнат постоянно горел свет. Для меня стало привычкой, возвращаясь после спектакля, я взглядывала на его окна. Они вон там, совсем над землей… Николай Васильевич допоздна работал. Тень мелькала за занавесками. Он ведь сочинял походя, как говорил Михаил Семенович, потом записывал, потом снова все перечитывал на ходу. Почти как мы учим роли.

Не хозяин… Я часто себе представляла, не хозяин. Свечи горели или в первой комнате, или во второй. Туда, Михаил Семенович рассказывал, он никого не впускал. А свечам должен был вести счет, ведь не свои – хозяйские.

Вот откуда это у нас: раз великий, значит, одиночество. И безденежье. Жесточайшее. На всю жизнь. Вы знаете, как не стало Пушкина? Вы знаете его последнюю квартиру? Четверо детей. Четверо! Мал мала меньше. Прислуга неумелая, суматошная. Жена ни к чему рук не прикладывавшая. Чужая. Да не говорите вы мне о любви! Сначала отказывала. Думать не хотела. Старый. Без состояния. Сплетен о романах не оберешься. Надеялась на иное счастье. Не выпало! Никто не нашелся. Согласилась, скрепя сердце. Что могли с мамашей, всё с жениха получили. Всё!

Любовь! Если бы любила, уехала бы в деревню, тем более с детьми. Тем более амуры пошли. Знала, добром не кончится, только к сердцу ничего не принимала».

Я не мог удержаться от любопытства. Все знали, как хорошо была знакома с поэтом Мария Дмитриевна. И здесь ее неожиданная откровенность позволила узнать какие-то неизвестные подробности. Я почти робел с моим вопросом, была ли она на последней квартире поэта. Мария Дмитриевна ответила утвердительно: хотя и после его кончины, вместе с Жуковским.

«Да, так я о квартире. Неудобная ни для приемов, ни для работы. Надо же было додуматься: рядом с кабинетом детская. В доме сестры жены. Жалованье царское за „Пугачева“ прекращено. Литературные заработки – кот наплакал. С имения все хотели что-нибудь да иметь: отец, братец, сестрица. Он же перед новым годом отцу признавался: не в состоянии всех содержать. Я тогда его увидела: старый, седина пошла, морщины. Это у Александра Сергеевича! Взгляд затравленный. Посторонние сочувствовали. Из деликатности молчали. Не помог никто… Умирал – у дверей толпа стояла, бюллетень о здоровье на бумажке вывешивали, чтобы не беспокоили. А у дивана родных никого. Вы только почувствуйте, жена в соседней комнате конца дожидалась! Не беспокоили, видите ли, ее. Не беспокоили! А вокруг него, как в театре, Василий Андреевич, граф Виельгорский, незадавшийся тесть Гоголя, Даль, княгиня Вяземская, доктор и Александр Иванович Тургенев. При них дух испустил. Кто они ему, кто, если он из-за дурной жены погиб! Господи! Ведь его сразу в прихожую вынесли, чтобы народ прощаться мог и вдовы бы не беспокоил. В прихожую! Там беспокойства для семейства меньше.

А потом – потом перед Конюшенной церковью гроб для прощания выставили. Николай Васильевич прямо счастливец выходит: как-никак университет и вся Москва. Хоть и позднее, все равно душе утешение.

Александра Сергеевича в Святые горы никто из родных провожать не поехал. Понимаете, баба простая и та бы от гроба мужа не оторвалась. Любила – не любила, а ведь четверых детей родила, и чтобы не проводить в последний путь? Посторонний человек, Александр Иванович Тургенев, поехал, а к гробу на дровнях всю дорогу, прижавшись, дядька ехал. Его слезами дорога омыта была, его одного.

Тяжело слушать? Да ведь и это еще не все. Все вещи вдова тут же на склад отправила. Чтобы не мешались. Чтобы ничего не напоминали. Один только рабочий стол, спасибо, Вяземский забрал, а диван – его последний, единственный, – на складе то ли потеряли, то ли продали. Жена первый раз на могилу через два года приехала, и то по делам имения – о деньгах позаботиться. Вот видите, а я Толстых обвинять стала. Они-то мне говорили, сочинений гоголевских и вовсе не читали. Не нужен он им был, не нужен! Вот и мыли окна в январский мороз. Не по-людски, не по обычаю. Да и какие у них обычаи – только и заявляли себя православными за границей, дай Бог, чтобы русский язык знали. Не случайно графиня хвасталась Священным писанием на французском языке. Так ей понятней».

Я попытался сказать, что графиня не очень здоровый по натуре человек, боится инфекций, поэтому и судить ее трудно. Мария Дмитриевна досадливо отмахнулась и снова вернулась к окну.

«А потом его окна перестали зажигаться. Кто-то рассказал, что больного перенесли в другую комнату, тоже на первом этаже. Будто бы подальше от любопытствующих. Вернее сказать, сочувствующих. У Пушкина вон бюллетени вывешивались, а здесь все потихоньку, все за закрытыми дверями. То ли болен, то ли не болен. То ли хуже ему, то ли поправляться стал. Студенты толпами по бульвару ходили: может, что-то удастся узнать.

Не знаю, куда перенесли, но только на первом этаже больше по вечерам свет нигде не горел. Наверно, окнами в другую сторону пристроили. Просто сердцем никто за него не болел. Заезжали наверняка, справлялись да и уезжали по своим делам. Ведь он же это чувствовал. Как чувствовал… Одиночество. И безденежье. Ведь даже докторами распорядиться сам не мог: все за хозяйский счет.

А ведь на деле дорог он был многим. Михайла Семенович убивался, что, если бы у него его старый дом в Большом Спасском был, он бы уговорил Гоголя к себе переехать. Домашние бы его выходили, непременно выходили. Только он теперь на съемной квартире. Теснится кое-как, последние гроши взрослым сыновьям рассылает. Воля жены, ничего не сделаешь. Больше всего увольнения боится. Начальство все его контрактом пугает: стар будто бы, не нужен становится. Страшно ему как!

Но я не о том. В первую же ночь, когда гроб в университетской церкви поставили, народу для прощания только часам к десяти вечера поубавилось. Остались псаломщики и студентов шестеро, чтобы сменяться у гроба. А тут карета у подъезда остановилась. Вошла женщина вся в черном, под густой вуалью. Подошла к гробу, приложилась ко лбу покойного, руку у него поцеловала, да так и осталась стоять, опершись о край, до самого утра. Нет-нет вуаль откинет, снова покойного поцелует и снова, как статуя, стоит… Только когда утренняя смена причетников пришла, еще раз с Николаем Васильевичем простилась и пошла, словно во сне, шаг за шагом.

Двое студентов кинулись поддержать, помочь по лестнице сойти. Она помощь приняла, кивком поблагодарила. А когда дверь подъезда распахнули, перед ней – карета с гербами. Евдокия Ростопчина… Что в душе ее творилось, не нам судить, а выходит одна проводила Николая Васильевича по-человечески. Одна!»