Тимофей с Холопьей улицы, стр. 13

«Когда любят, разве ж такие подарки делают? – думала она сердито. – Вон Кулотка подойдет к саду Настьки, засвистит в три пальца, аж в ушах звон, – и бежит она к нему стремглав… А он из-за пазухи достанет безделицу… так, ни за что, от щедрости… А сейчас уехал с ушкуйниками в Югру. Теперь иль с соболями жди, иль голову сломит. Неужто Настька ждать его станет? – Ольга сморщила высокий белоснежный лоб, ожесточенно решила: – Будет ждать, дура!»

Ей вдруг стало тоскливо, жаль себя.

«Где судьба моя бродит? – пригорюнившись, думала она. – Нездин Лаврентий вяжется. Уродина, да зато богат… Вышла б за него – девки от зависти лопнули!»

Она снова возвратилась мыслью к Тимофею. К нему относилась и насмешливо тощий да некрасивый какой, – и с невольным уважением, даже чувствовала страх перед его необычностью.

«Чудно! Картинку принес… Ну к чему она? – Покосилась на уголок пергамента, выглядывающий из-за божницы. Но встать не захотела. – И глядит своими глазищами с синими кругами… Сестры смеются, спрашивают: „Тебе с ним не страшно, когда одни остаетесь? Строгий он у тебя“. Да уж не из веселых».

Она вздохнула и пошла к сестрам.

СВАДЬБА

Праздновали новое лето. После молебна в Софийском соборе владыка обтер мокрой губкой икону, омыл руки и погрузил в воду крест. Запели тропарь, [17] и крестный ход двинулся от собора по улице.

В поднебесье мчались взбитые облака. Отрываясь от них, таяли прозрачные белые клубки.

«Завтра будет вёдро», – глядя на маленькие тающие клубки, подумал Тимофей. Он решил возвратиться в собор.

Тимофей любил его не в часы многолюдья, а вот таким, как сейчас: тихим и молчаливым, словно к чему-то прислушивающимся. Каждый раз открывал он здесь для себя что-то новое: то дивную линию арок, то нежный узор деревянной резьбы или каменного ковра. Эти открытия наполняли душу светлой радостью. В такие минуты он чувствовал в себе прежде неведомые ему силы, будто суждено свершить ему что-то большое, важное. Так, верно, в молодом деревце бродят живительные соки, нетерпеливо ожидая весеннего расцвета.

С трудом приоткрыв кованую дверь, Тимофей проскользнул на широкую каменную лестницу, что, извиваясь, вела на хоры. Здесь, поближе к нему, обычно молились именитые.

На стене возле колонны чья-то нетвердая рука нацарапала: «Се Степан псал». Миновав ризницы и не ведая, что неподалеку глубокий тайник, где хранится городская казна, Тимофей остановился у края хоров и стал вглядываться в росписи под куполом. Совсем молодой пророк Даниил, с серьезным, задумчивым лицом, поднял коричневую длань, словно говоря: «Не торопитесь, вдумайтесь». Убеждая, приложил руку к сердцу худоликий Соломон.

Послышались чьи-то шаги, и Тимофей поспешно спустился вниз. Утомленно мерцали свечи. Нежные краски притвора влекли, как откровение. Тимофей подошел ближе к росписи. Печально смотрела на него своими огромными очами Елена Мартирьевской паперти. Над головой ее русский мастер сделал надпись: «Олёна». О чем думала эта Олёна? Чем-то напоминала она Тимофею его мать, раньше срока умершую от непосильной работы. Может быть, печалью в глазах, когда лежала тихая и покорная, прощаясь со светом и угасая?

Тимофей вышел на улицу.

Солнце пронизало вспенившиеся облака, и лик города просветлел, и засеребрились стены собора. Но северная сдержанность природы чувствовалась и в неяркой зелени садов, и в порывах ветра, что временами приносил издалека дыхание Студеного моря. Тимофей глубоко, всей грудью вдохнул воздух. Эх, до чего на свете любо! Любо вдыхать этот ветерок луговых просторов и дальних морей, слушать вкрадчивый плеск волховской волны, подставлять лицо скупому, то и дело прячущемуся солнцу и ждать от каждого дня, от каждой былинки чуда!

И, как это все чаще бывало теперь с ним, Тимофей внутренне снова ощутил приближение какой-то далекой светлой радости. Он не мог бы сказать точно, чего ждет, во что верит, но всем существом своим чуял: грядет тот желанный век, что принесет с собой великие свершения!

Мысли были неясны, клубились, как утренний туман над Волховом, но сердцем знал – вот так же, как сейчас, из-за туч брызнет лучами щедрое солнце, согревая озябший, истосковавшийся по свету мир.

На Легощинской улице Тимофей встретил Авраама. Кузнец обрадовался, стал шутить:

– Аль зазнался, сынок, не заходишь?

– Что вы, дядя Авраам! Недосуг… – И вдруг выпалил: – Ожениться собираюсь! На Ольге Мячиной…

– Да ну?.. – Авраам неодобрительно крякнул. – Неужто Мячин снизошел, не брюзжит боле, как худая муха в осень? Хотя, когда пять дочерей… – Он усмехнулся, в глазах его промелькнула живая, умная хитринка. – Вола в гости зовут не мед пить, а воду возить…

Тимофей насупился.

– Ну, лишнее болтаю, – посерьезнел Авраам. – Счастья тебе…

– Вы, дядя Авраам, посаженым отцом будете? – тихо, просительно произнес Тимофей.

Старый кузнец успокоил его:

– Кому ж боле? Ясно, буду!

Только сейчас заметил Тимофей, что его учитель за последнее время очень осунулся, похудел.

– Не болеете часом, дядя Авраам? – обеспокоенно спросил он.

Кузнец насупился:

– Здоров, да одни чирьи зарабатываю, квас кишки переел.

И впрямь, почти все, что он зарабатывал, приходилось опять отдавать за долги Незде. А тут еще сестра заболела, племянник руку повредил, таская бревна, у всех одежа издырилась.

Они расстались. И Авраам, продолжая путь, огорченно думал: «Ну какая она ему опора. Пышнотела, а недума. Все смешки ни с чего да смешки… Что нашел в ней? А может, так и должно быть: серьезность устает и вот к такой тянется? – Ольгу знал с детства, видел, как росла, превращаясь из малолетки в невесту. Была в ней кошачья, вкрадчивая гибкость, раздражавшая его, старика, и вся она – с маленькими, хищными зубами, вызывающей походкой – была, как он определил, „игрючая, гораздая на бабьи семьдесят две увертки на день“. Авраам пошевелил густыми бровями, то собирая их на переносице, то распрямляя. – Ну, да не мне быть судьей и отговорщиком. – Усмехнулся, вспомнив, как в молодости сам говорил о полюбившем сердце: „Без огня горит, без ран болит…“ Да… младость резвости полна, и не нам, старикам, судить, кого надобно любить, а кого нет. С нашей меркой ввек не полюбишь…»

Когда Тимофей в первый раз заслал сватов, ему отказали.

– Молода, пусть вольной погуляет, – сказал отец Ольги, значительно поджимая губы.

Во второй раз, через полгода, приняли сватов приветливо и назначили сговорный день.

Авраам с Тимофеем пришли под вечер. Мячины посадили их в горнице на почетном месте, в переднем углу. Некоторое время все молчали, только было слышно, как во дворе суматошились куры.

Начал разговор Авраам.

– Мы для доброго дела пожаловали… – сказал он с достоинством и оперся ладонями о свои широко расставленные колени. – У вас есть березка, у нас – дуб, давайте вместе гнуть!

– Рады приезду, – степенно ответил Мячин, поглаживая плешивую голову, а Ольга, вспыхнув, выпорхнула из горницы. – Это верно, березка у нас отменная! – Он стал расхваливать дочку.

Кузнец, терпеливо слушая, думал незло о Мячине: «Худое колесо всегда больше скрипит».

Уговаривались они обстоятельно, не спеша, мучая молчаливого Тимофея этими уговорами, и наконец, сели составлять рядную запись.

«В зимний мясоед, – выводил Авраам, – возьму я, Тимофей, себе в жены Ольгу… Так? Родственники выдают за нее приданое: лавку, стол, платье… А за попятное…»

«Да кончайте же, какое там попятное! – молча переживал Тимофей. – Не надобно мне и приданого вашего, все сам заработаю».

«Мужу не бить жены своей», – хитро улыбаясь в бороду, писал Авраам.

Тимофей подивился: «Бить? На руках носить буду!»

Он вспомнил почему-то, как весной спрашивал Ольгу, когда они ходили по-над рекой:

– Что ты боле ценишь – силу аль ласковость?

– Ведомо, силу, – не задумываясь, откликнулась Ольга.

вернуться

17

Церковная песнь.