Знак змеи, стр. 107

Женька в мои объяснения не вслушивалась, только улыбнулась.

— Позвони Тимке, пусть бывшему олигарху куртку какую-нибудь привезет. И надо еще Лане позвонить, переориентировать ее с мамочки на самого Оленя. Психологиням положено знать, что с отсидевшими в тюрьме олигархами делать, как их к жизни возвращать…

* * *

Сердце колотилось так, как не колотилось с ранней юности. И кто это сказал, что с годами способность испытывать любые чувства становится слабее? То, что бурлило сейчас во мне, было настолько сильнее всего, когда-либо мною пережитого, что казалось, переполнявшее напряжение вот-вот хлынет через край. И затопит все вокруг.

Еще несколько минут, и я увижу того, кого хочу видеть больше всего на свете. Хочу и боюсь, что человек, который выйдет сейчас из-за тех тяжелых дверей, будет не Оленем, не тем Оленем, которого я жду. Что он появится, а я ничего не почувствую, как не почувствовала в августе, увидев на пороге свекровиного дома живого и невредимого Тимку. Что меня не шибанет током. Что сердце мое не выпрыгнет из груди, не понесется вскачь, отдаваясь бешеным ритмом в каждой частичке моего тела — и на висках, и за ушами, и под коленками. Что Олень выйдет, и мир не перевернется.

Олень вышел.

Мир перевернулся. И снова стал тем миром, в котором не жить, не чувствовать было нельзя. Только Олень об этом мог и не знать.

* * *

Когда дверь «Магеллана» за протиснувшимся сквозь строй телекамер и репортеров Оленем захлопнулась, наступила пауза. Странное, неведомое прежде напряжение повисло в воздухе, и каждый из нас неловко молчал. Словно мы все, такие разные, абсолютно разные, противоположные, противоречащие друг другу люди были вместе, поставив себе задачу дойти именно до этой точки. До точки, до которой поодиночке нам было не дойти, — до освобождения Оленя.

Теперь точка эта была поставлена. Точка, оказавшаяся неприятным многоточием, сотворенным нежданной отставкой правительства, пошатнувшей позиции Волчары во властных структурах, не позволившей ему до конца отыграть то, что сам и наиграл. Но все же теперь Олень, похудевший, осунувшийся, посеревший Олень был на свободе. И наш общий путь на этом можно было счесть законченным.

И теперь мы сидели в этом, со всех сторон окруженном телекамерами и фотовспышками джипе, чьи тонированные стекла спасали нас от излишне любопытствующего ока недавних Женькиных соратников по борьбе за сенсацию. Сидели и не знали, что друг другу сказать.

А что, собственно, мы могли сказать? Есть в жизни минуты, перед которыми все слова бессильны.

Так и сидели. Смотрящий на меня Тимур. Я, не сумевшая заставить себя отвести взгляд от Оленя. Недавний узник Бутырки, не сводящий глаз с Женьки и ее ставшего для него полной неожиданностью живота. И сама Женька, вглядывающаяся куда-то вглубь себя.

Сидели и ждали, кто повернется первым.

P.S.

Ручейками тающего на первом весеннем солнце снега воскресным днем потянулись от конечной автобусной остановки на свои участки первые садоводы, жаждущие вдохнуть свежего воздуха и убедиться, что за зиму на их шести сотках ничего не пропало.

Несмотря на свои девяносто три года путешествующая в гордом одиночестве баба Ида доковыляла до своего садового участка последней. Сняла половину пластиковой бутылки, привязанной к замку — чтобы не промерзал и не ржавел, открыла калитку, вошла в сад.

Нанесенный ветром на западную сторону участка снег еще не до конца стаял, но уже обнажил груду аккуратно сложенных камней и воткнутую в их основание фирменную табличку «МусОбоз».

— Так-то! — удовлетворенно проворчала баба Ида. — А то взяли моду хорошие каменюки не пойми кому раздаривать. «Подарун сам без штанов ходит!» — бабка Марья моя так говорила! «Котрац парчэ эрку кянг капри» [75], — говорил дед Арсен.

Ида обошла груду камней, отбитых у мусобозовских рабочих, и вслух продолжила летний спор:

— На свалку! На свалку! Деньги уплочены — и везите, куда прикажут! И штабелюйте ровнее! Энти каменюки две сотни лет простояли и ишо стольки простоят. Самим в хозяйстве сгодятся! — сказала довольная Ида и зажмурилась от слепящего солнечного блика, отразившегося от поразительно сияющей поверхности одного из каменных осколков.

P.P.S.

Письмо, найденное черными следопытами летом 2003 года во фляжке неизвестного солдата, захороненного рядом с селом Божановка Нововоронцовского района Запорожской области.

Сыночка мой родненький, Павел Макарыч!

С низким поклоном обращается к тебе мамка твоя Варвара Степановна!

Изболелася душенька в ожидании с фронту тебя да братика твово родного Петра Макарыча. Да исстрадалась-исплакалась я по мужу погибшему Макару Андреичу, похоронку на которого два месяца назад принесли. Про похоронку на родителя писала я тебе, но неведомо, дошло ли письмо фронтовое, не затерялось ли. И таперича вся надежа моя на вас с Петенькой, сыночков моих старшеньких, только бы скорее добили вы проклятых фрицев и вернулись до дому, а там уж пусть Бог рассудит, как нам таперича всем жить и как грехи свои тяжкие мне отмаливать.

Не могу боле молчать, сыночка! Истерзалась-измаялась, что не знаешь, не ведаешь ты всей правды, за какую, может статься, станешь корить-ненавидеть родную мать. И поделом, стало быть. Но вперед, нежели корить, выслухай, а там уж и суди.

Не довелось нам застать часть твою под Сталинградом нынче. Три недели пешком мы шли с нашего хутора с малой сестренушкой твоей Дашенькой, кою дома оставить не было никакой возможности, оттого как еды у нас нонче совсем нетути, нечем и старшие рты кормить. Жорке, Машке, Зинке и маленькой Наденьке оставила мучицы немножечко да гороха, а Дашенька могет только молочком из титьки кормиться — иного корма для дитя малого нет. Надюшка двугодовалая голодная при немцах за картошкой к столу ручонку протянула, так фриц на нее так зашумел, что дитятка бедная речи лишилася и долго после болела и заикалася. Немцев проклятых с хутора нашего выбили, но в лето прошлое мы не сеялись, да и в нонешнее сеять будет нечего, как жить-голодать станем, сама не ведаю, да не про то нонче сказ.

Как письмо твое из-под Сталинграду принесли, так я сразу в путь-дорогу сбираться стала, дабы ишо хучъ разок глянуть на сынушку маво ненаглядного, кровинушку родную.

Три недели шли мы до Сталинграду. Дорогой Дашенька совсем хворая сделалась, огнем горела, пить не пила, титьку не брала. Я дитинушку под дошкою да под шапочками к себе крепко-накрепко привязала, теплом своим грела, да как согреешь в мороз нонешний. Вот детиночка и захворала, занедужила, Богу душеньку свою безгрешную отдать намерилась. Не дышала деточка, остыла вся, холодная сделалась. И все вокруг сказали, что померла доченька. И уж ямку для тельца ее в мерзлой земличке вырыли, а на меня как сон какой нашел, как дурман окутал. Так посеред мерзлого поля сидела недвижимая и все прижимала к себе сестринушку твою единокровную, тобою ни разу не виденную. А кады из рук моих Дашеньку забирать стали, шоб в ямку покласть да землицей стылой засыпать, закричала, заголосила я. И такое во мне было беспамятство, что и про вас с Петрушенъкой, на фронте с проклятыми захватчиками храбро сражающихся, и про четырех голодных дитяток, в нетопленом доме по лавкам жмущихся, не помнила. И запросила Господа, коли это он меня за грехи мои великие наказывает, так пущай и мне не сойтить с этого места, пущай закопают меня рядышком с доченькой моей, кровинушкой. А коли нет на мне греха страшного, так пущай не отберут у меня мою доченьку.

Как прописать тебе про то, что после было, и не ведаю. Сочтешь, матерь твоя старуха безграмотная, толечко тремя церковно-приходскими классами обученная, придумляет. Но, святый истинный крест, так и было все.

вернуться

75

«Битый горшок два века живет» (арм.).