Укрытие, стр. 15

Отец на Джо Медору даже не смотрит, и Джо не оборачивается — глядит только в зеркальце заднего вида. Впереди тупик со стеной, ему придется развернуться и еще раз проехать мимо дома. Это больше не его дом, но у него теперь есть Марина, которая сидит строго и торжественно на заднем сиденье его машины, ее руки в перчатках покоятся на пояске плаща.

Отец кидается в дом — через парадную дверь, дальше, во двор, где и стоит, пока не стихает шум мотора. Он снимает куртку; всю ночь шел дождь, запахи слишком резкие, где-то чирикает птичка, и это бесит Фрэнки: он думает о песнях, которые услышит Марина там далеко, на Мальте, без него. Он обводит взглядом двор: на бельевой веревке висят только прищепки, на паутине между ними поблескивают капельки. На траве лежит — как врата ада — старая парадная дверь.

И он принимается за работу: разбивает дверь на куски, орудует молотком. Всё визжит и скрежещет; ему хочется орать в голос, выть что есть мочи — что угодно, лишь бы заглушить опустошенную тишину, ползущую из дома.

Он поднимает дверь: та сторона, что лежала на траве, скользкая, по ней ползают мокрицы. Пила вгрызается в дерево — Фрэнки гонит тишину прочь. Он напевает песню без мелодии, голос рвется из нутра.

Он колотит молотком до позднего вечера и не может остановиться. Выходит снова, хотя на ладонях вспухают багровые бугорки. Так и стучит в темноте. Что-нибудь да построится, думает он.

На сооружение клетки уходит месяц. Он посадит в нее какую-нибудь живность. Купит кур или, например, кроликов. Для дочек.

Мама рассказывает мне эту историю каждый раз по-разному, но заканчивает всегда одним и тем же.

На самом-то деле, Дол, он хотел распилить на куски меня. Как фокусник. Понимаешь, никак не мог такого вынести. Ревность! Вот что делает с человеком ревность, детка.

Ей тогда и в голову не приходило — а если и приходило, то она это держала при себе, — что он делал это из-за нас, из-за того, что в ту зиму проиграл все. Он тогда решил исхитриться и вернуть удачу.

Кроликов мы любили. Но и они исчезли. Отец убил всех до одного — кого на еду, кого из спортивного интереса, кого вообще безо всякой причины. Он даже ставки ими делал; вытаскивал из куртки, швырял их мягкие тельца на прилавок в букмекерской конторе. Они были его валютой, и он потратил их всех — за исключением тех, которых уничтожила я.

Это животный инстинкт. Так сказала мне мама, когда я ей это показала, отвела в сад и показала: крохотные комочки плоти, обрывки шерсти — все, что осталось от малышей. Я не могла понять, в чем виновата, чем их обидела: я так ими гордилась. Они были похожи на сахарных мышек, что продаются в кондитерских. Мама сказала, что крольчиха съела своих детенышей. А я зря их трогала — этого делать нельзя.

Ты должна была вмешаться, сказала она.

Мне было пять лет; тогда я впервые услышала это слово. Она так это сказала, будто это было убийство.

Шесть

Ну, говори!

Га-у-чии, произношу я, растягивая на последнем слоге губы. Для меня это не новое слово, я просто передразниваю маму.

А теперь по буквам, говорит она, откусывает нитку, втыкает иголку в отворот блузки, сворачивает зашитую рубашку и кладет в стопку с неглаженым бельем.

Г-А-У-Ч-И, медленно говорю я.

Молодец, Дол. Теперь все остальное.

Я делаю глубокий вдох.

Долорес Себастьянна Гаучи. Пять лет. Ходжес-роу, дом два, Тигровая бухта, Кар…

Она прерывает меня, щелкнув пальцами.

Хватит, Дол, ты же не на Луну собралась. Ну, теперь знаешь, что говорить?

Мы сидим за столом, на котором свалены в кучу чистое белье, «Эхо Южного Уэльса», мой альбом для рисования, журнал «Криминальные новости», и я, чтобы мама разрешила мне сходить вместо нее в лавочку на углу, должна отбарабанить этот затверженный урок. Я чувствую, как она нервничает: мама вообще меня никуда не выпускает. Я не могу играть на Площади с сестрами, не могу ходить в школу. В прошлом месяце попробовала, но побывала там только дважды. Роза говорит, это потому, что я — сплошное несчастье и меня нельзя никому показывать. Она все твердит и твердит это, пока ее не стукнут, а тогда начинает плакать. Мне кажется, это все оттого, что мама боится выпускать меня из виду, боится — вдруг я не вернусь. Марина же не вернулась. О ней запрещено говорить, но иногда, лежа в кровати и ожидая, когда ко мне подойдет мама, я слышу, как она произносит ее имя. А по ночам, когда я не сплю и жду рассвета, мама шепчет ее имя во сне. Звучит оно как вздох.

Сегодня я должна была отправиться в школу, но не пошла по болезни: у меня не проходит то, что врачи называют фантомной болью. Иногда я пытаюсь открыть дверь или взять нож и только потом понимаю, что хотела сделать это левой рукой. Когда отец это замечает, он хмурится и бросает на меня сердитый взгляд: Синистра, бормочет он, качая головой.

Доктор Рейнольдc говорит, это было бы вполне нормально, если бы раньше у меня были пальцы, но считает странным, что я помню про то, чего у меня никогда не было. Мне это совсем не странно: я же скучаю по Марине, хотя не знала ее. Иногда мне снится, что я прыгаю через скакалку: держусь за нее обеими руками, она мелькает у меня над головой все быстрее и быстрее, и тут кто-то влетает в мой круг. Это Марина, и мы прыгаем вместе. Вот тогда-то я и просыпаюсь от боли.

Мама отодвигает в сторону груду незаштопанных носков и берет с каминной полки ручку. Обводит глазами комнату — ищет, на чем бы записать. Я загораживаю рукой свой альбом: мама постоянно что-то пишет, на чем угодно: на обрывке пакета из-под сахара — записку для молочника (2 с зол. крышечкой, 2 стерилиз.) или на обложке «Пособия по семейной жизни» — папе (еда в кладовке, ложусь спать). Записку моей учительнице она написала на обороте рождественской открытки: С праздником! Долорес ночью плохо себя чувствовала и сегодня в школу не пойдет.

Она перелистывает «Криминальные новости» — ищет, куда бы уместить список покупок, — и вдруг замирает. Подносит журнал к глазам и долго в него смотрит. Я могу разглядеть только половину страницы — головы и плечи двух гангстеров, очень похожих на друзей моего папы.

Вот так так, тихо произносит мама.

Я сижу на высоком табурете, поэтому могу видеть, что происходит на улице. Парадная дверь Джексонов, как всегда, открыта, и их пес, Джексон Джексон, лежит на крыльце — сторожит. Я стучу по оконному стеклу, уши у него встают торчком, и, увидев меня, он начинает бешено махать хвостом.

Не надо, Дол, говорит мама, не поднимая головы.

Она кладет «Криминальные новости» на стол и прикрывает снимок ладонью.

Ну, где твое пальто? — говорит она.

Когда я возвращаюсь из коридора, «Криминальных новостей» уже нет. Мама помогает мне надеть плащ. Плащ желтый, доставшийся мне после Люки: карманы дырявые, на левом лацкане круглое пятно, похожее на жука. Она приобнимает меня за плечи.

Если кто с тобой заговорит, тут же беги домой, говорит мама, завязывая мне шапку. А потом разворачивает меня к двери и уже с крыльца кричит:

Если потеряешься, подойди к полицейскому. Скажи, где ты живешь. Но больше ни с кем не разговаривай!

Я стою на краешке тротуара и пытаюсь запомнить все советы. Я даже не дошла еще до угла улицы, и мама — вот она, за моей спиной.

Это не забудь, говорит она и сует мне записку. Мне приходится нести ее в руке, потому что от карманов проку нет, а сумка для продуктов висит на согнутом локте. Я перехожу дорогу поздороваться с Джексоном, глажу его морду, уши, а он выхватывает у меня из руки обрывок бумаги — вечно он ищет, что бы сожрать, — и мне приходится вытаскивать бумажку у него из пасти. Она теперь рваная и вся в слюне, но я могу все-таки разглядеть краешек голубого неба, голову Шалтая-Болтая, а на обороте — косой мамин почерк. Она, похоже, отыскала-таки мой альбом. Я оборачиваюсь и смотрю на наш дом. Мама стоит у окна. Обо мне она уже забыла — изучает фотографию из «Криминальных новостей».