Боги жаждут, стр. 45

И все-таки он был мрачен. Глубокая морщина прорезала ему лоб; горькая складка залегла у рта. Он думал: «Мы говорили: победить или умереть. Мы ошиблись. Надо было сказать: победить и умереть».

Он посмотрел вокруг себя. Дети играли песком. Гражданки, сидя под деревьями на стульях, шили или вышивали. Изящные мужчины во фраках и странного покроя панталонах возвращались к себе домой, занятые делами и развлечениями. И Гамлен чувствовал себя среди них одиноким: он не был ни их соотечественником, ни их современником. Что же такое произошло? Каким .образом на смену энтузиазму прекрасных лет явились безразличие, усталость, а быть может, и отвращение? Эти люди явно не желали больше слышать о Революционном трибунале и отворачивались от гильотины. Она уже слишком намозолила всем глаза на площади Революции, и ее загнали в самый конец Антуанского предместья. Но и там вид роковых телег вызывал ропот. Говорят, будто несколько голосов однажды даже крикнуло: «Довольно!»

Довольно, когда есть еще изменники и заговорщики! Довольно, когда следует обновить комитеты, очистить Конвент! Довольно, когда негодяи позорят народное представительство! Довольно, когда даже в Революционном трибунале замышляют гибель Праведника! Страшно подумать, но тем не менее это так: сам Фукье подготовлял заговор, и именно для того, чтобы погубить Максимилиана, он торжественно принес ему в жертву пятьдесят семь человек, которых, точно отцеубийц, доставили к эшафоту в красных рубахах! Откуда же эта преступная жалость, внезапно овладевшая Францией? Значит, ее необходимо спасать вопреки ее воле, когда она умоляет о пощаде, затыкать себе уши и разить? Увы, это было предначертано роком: отечество проклинало своих спасителей. Пускай оно клянет нас, лишь бы оно было спасено.

«Мало приносить безвестные жертвы, аристократов, финансистов, публицистов, поэтов, какого-нибудь Лавуазье, Руше, Андре Шенье. Необходимо поразить всесильных злодеев, загребающих золото обагренными кровью руками, всех этих Фуше, Тальенов, Роверов, Карьеров, Бурдонов, которые готовят гибель Горе. Надо освободить государство от всех врагов. Если бы восторжествовал Гебер, Конвент был бы разогнан и республика скатилась бы в пропасть; если бы восторжествовали Демулен и Дантон, Конвент, дойдя до нравственного падения, отдал бы республику на растерзание аристократам, биржевикам и генералам. Если восторжествуют Тальены и Фуше, эти чудовища, упившиеся кровью и грабежами, Франция потонет в преступлениях и позоре… Ты спишь, Робеспьер, а изверги, пьяные от ярости и ужаса, замышляют покончить с тобой и навеки похоронить свободу. Кутон, Сен-Жюст, почему вы медлите с изобличением заговорщиков?

Как! Прежнее государство, тираническое чудовище, утверждало свою власть, ежегодно заточая в тюрьмы по четыреста тысяч человек, вешая по пятнадцать тысяч, колесуя по три тысячи, а республика никак не может решиться пожертвовать несколькими сотнями голов в интересах собственной безопасности и могущества? Пусть мы захлебнемся в крови, но мы спасем отечество…»

Он все еще размышлял над этим, когда, бледная, небрежно одетая, подбежала к нему Элоди:

– Что ты хотел мне сказать, Эварист? Почему ты не пришел в «Амур-Художник», в голубую комнату? Зачем ты вызвал меня сюда?

– Чтобы навек проститься с тобой.

Она пробормотала, что он безумец, что она ничего не понимает.

Он остановил ее еле заметным движением руки:

– Элоди, я больше не могу принимать твою любовь.

– Замолчи, Эварист, замолчи!

Она предложила ему пойти подальше: здесь их могли увидеть, могли услышать.

Он прошел шагов двадцать и заговорил совершенно спокойно:

– Я принес в жертву родине и жизнь и честь. Я умру опозоренным и ничего не смогу завещать тебе, несчастная, кроме всем ненавистного имени… Любить друг друга? Но разве меня можно любить?.. И разве я могу любить?

Она еще раз назвала его сумасшедшим, стала уверять, что любит и будет любить всегда. Она говорила пылко, искренно. Однако, так же как он, и даже лучше его, она сознавала всю правоту его слов и спорила против очевидности.

– Я ни в чем не упрекаю себя, – продолжал он. – Я и впредь поступал бы так, как поступал до сих пор. Ради отечества я подверг себя отлучению. Я проклят. Я поставил себя вне человечества и никогда не вернусь к нему. Нет! Великая задача еще не завершена. Милосердие! Прощение!.. А разве изменники прощают? Разве заговорщики милосердны? Предателей родины с каждым часом становится все больше и больше; они вырастают из-под земли, они стекаются со всех границ: молодые люди, которым более пристало бы погибать в рядах наших армий, старики, дети, женщины, напяливающие на себя личины невинности, чистоты и грации. А когда их казнят, на их месте появляются другие, в еще большем количестве… Ты отлично видишь, что я должен отказаться от любви, от утех, от всякой радости в жизни, от самой жизни.

Он умолк. По своей природе склонная к мирным наслаждениям, Элоди за последнее время уже не раз с ужасом замечала, что к сладострастным ощущениям, которые она испытывала в объятиях трагического любовника, все чаще примешиваются кровавые картины.

Она ничего не ответила. Эварист, как горькую чашу, испил молчание молодой женщины.

– Ты отлично видишь, Элоди: мы с головокружительной быстротой стремимся вперед. Наше дело поглощает нас. Наши дни, наши часы – это годы. Мне скоро исполнится сто лет. Посмотри на мое чело, разве это чело любовника? Любить!..

– Эварист, ты мой, я не отпущу тебя, я не верну тебе свободы.

Это было самопожертвованием. Он почувствовал это по интонации. Да и сама она это чувствовала.

– Элоди, решишься ли ты когда-нибудь подтвердить, что я был верен своему долгу, что помыслы мои были честны и душа чиста, что я не ведал иной страсти, кроме стремления к общественному благу, что по натуре я был человеком чувствительным и нежным? Скажешь ли ты: «Он исполнил свой долг»? Нет! Ты этого не скажешь. И я не прошу тебя об этом. Пускай бесследно исчезнет память обо мне! Вся моя слава схоронена у меня в сердце, а окружает меня позор. Если ты меня любила, никогда ни единым словом не упоминай обо мне.

В эту минуту ребенок лет восьми—девяти, игравший в серсо, с разбегу уткнулся в колени Гамлену. Эварист быстро схватил его на руки:

– Дитя! Ты вырастешь свободным и счастливым человеком и этим будешь обязан презренному Гамлену. Я свиреп, так как хочу, чтобы ты был счастлив. Я жесток, так как хочу, чтобы ты был добр. Я беспощаден, так как хочу, чтобы завтра все французы, проливая слезы радости, упали друг другу в объятия.

Он прижал его к груди:

– Малыш, когда ты станешь мужчиной, ты будешь обязан мне своим счастьем и невинностью. А между тем, услыхав мое имя, ты предашь его проклятию.

И он спустил на землю ребенка, который в страхе кинулся к матери, уже спешившей ему навстречу.

Молодая мать, красивая женщина в белом батистовом платье, судя по наружности, аристократка, с надменным видом увела своего мальчика.

Гамлен, дико сверкнув глазами, обернулся к Элоди:

– Я расцеловал этого ребенка, а его мать, быть может, я отправлю на эшафот.

И он удалился большими шагами, держась в тени деревьев.

С минуту Элоди простояла неподвижно, опустив взор и глядя в одну точку. Потом она вдруг кинулась вслед своему любовнику; в порыве исступления, с развевающимися, как у менады, волосами, она схватила его, словно желая растерзать, и сдавленным от слез голосом крикнула:

– Ну что ж, и меня, возлюбленный мой, пошли на гильотину! Прикажи и мне отрубить голову!

И, представляя себе, как нож касается ее шеи, она чувствовала, что все ее тело содрогается от ужаса и сладострастия.

XXVI

Боги жаждут - any2fbimgloader27.jpeg

Термидорианское солнце уже садилось в кровавом пурпуре. Эварист, мрачный и озабоченный, бродил по аллеям Марбефского сада, ставшего национальной собственностью и местом прогулок праздных парижан. Там пили лимонад, ели мороженое; были там и карусель и тиры для юных патриотов. Под деревом мальчик-савояр в отрепьях и черном колпаке играл на волынке, и под ее резкие звуки плясал сурок. Стройный, довольно моложавый мужчина в голубом фраке, с напудренными волосами, шедший в сопровождении большой собаки, остановился послушать эту сельскую музыку. Эварист узнал Робеспьера. Он заметил его бледность, его худобу; лицо стало жестче, и на лбу залегла скорбная морщина.