Русская дива, стр. 34

— Что вы делаете? — испугалась Анна.

Он положил кассету в карман, потом посмотрел ей в глаза:

— Ничего. Вот вы и начали работать для нас. Спасибо.

И лишь теперь Анна с ужасом сообразила, в какую ловушку она сама себя посадила — она таки донесла в КГБ на своего мужа! И не только на мужа, но и на всех ученых, которые с ним работают!

— Отдайте кассету! — сказала она глухо.

Он молчал. Он смотрел ей в глаза и открыто, явно наслаждался ее испугом. Теперь она была в его власти! Он держал в руках вещественное доказательство ее предательства, слабости и измены и сотрудничества с КГБ. Но дело было даже не в этом. А в том, что он сломал ее морально, он заставил ее играть под него, и этот момент психологического надлома противника был самым высоким и сладостным моментом в его работе, почти оргазмом.

— Пожалуйста, отдайте… — попросила Анна, даже не предполагая, сколько чувственного наслаждения доставляет ему ее просительный тон.

Конечно, будь на его месте любой иной офицер КГБ, он бы спокойно положил эту кассету в карман, зная, что отныне может легко шантажировать Анну и заставлять ее таскать для него каштаны из мира еврейских активистов и диссидентов.

Но у Барского были совершенно иные планы. Ему не нужна была заурядная стукачка, действующая по принуждению. Улыбнувшись, он достал из кармана кассету и одним движением пальца послал ее по столу Анне. Так гроссмейстер со снисходительной улыбкой и даже удовольствием жертвует ладьей для будущего, но еще неизвестного противнику прорыва к ферзю.

— Пожалуйста, Аня, — сказал он великодушно. — Раз вы просите. Там, кстати, и нет ничего ужасного. Все, что ваш муж говорит об ученых, мы давно знаем.

Анна поспешно положила кассету и магнитофон в сумку. Она чувствовала, что и эта суетливость, и просительный тон ее, и даже великодушие Барского — все это неправильно, ужасно и будет, скорее всего, иметь для нее самые роковые последствия. Но она ничего не могла поделать с собой, ей хотелось немедленно, сейчас же сбежать отсюда и сжечь, уничтожить эту позорную кассету, словно ее никогда и не было.

Она встала и сказала не поднимая глаз:

— Я могу идти?

— О, конечно, Анна Евгеньевна, — по-джентльменски поднялся Барский. — Если вы действительно торопитесь. Я вам как-нибудь позвоню.

12

— Папа, а что такое жидовка? — спросила за ужином шестилетняя Ксеня.

Рубинчик и Неля, его жена, замерли от изумления, но Ксеня, как ни в чем не бывало, продолжала возиться ложкой в картофельном пюре. И только трехлетний Борька заметил оторопь родителей и, сидя на своем высоком стуле, с неожиданно взрослым интересом уставился на них.

— Где ты это слышала? — спросил наконец Рубинчик у дочки. Объяснять детям значение новых слов, которые они подхватывали то с телевизора, то на улице, всегда было его обязанностью. Но это слово…

— А мы сегодня в садике пели «Пусть всегда будет солнце». Я пела громче всех, а воспитательница сказала: «Тише, жидовка!» — И Ксеня внимательно посмотрела на отца своими темными вишневыми глазками. — Что такое жидовка?

Рубинчик еще искал в голове какое-нибудь нейтрально-уклончивое объяснение, когда Неля вдруг сказала:

— Это плохое слово, Ксеня. Ты же знаешь: плохие люди всегда завидуют хорошим людям и придумывают им плохие названия, чтобы обидеть. Вот и нам, евреям, они придумали это плохое слово. Ешь.

— Я не хочу быть еврейкой, — ответила Ксеня, жуя картофельное пюре и не обращая внимания на дальний шум поезда за окном.

— Почему? — спросил Рубинчик.

— Потому что все дразнят: «еврейка, еврейка, убила Христа!» Можно, я не буду еврейкой?

— И я! — категорично заявил Борька и даже закрутил головой из стороны в сторону. — И я не буду! Совсем!

Ночью, когда дети спали, Неля, лежа с Рубинчиком на их семейном ложе — диван-кровати, который они раскладывали на ночь в гостиной, — говорила, глядя в потолок:

— Работать стало невозможно. Родители забирают детей из моего класса. Моего лучшего пианиста Витю Тарасова директор консерватории вычеркнул из конкурса только потому, что он мог взять первое место, а его учительница — я, Рубинчик! Еврейских учеников срезают на экзаменах и отчисляют. Директор мне сказал: «А зачем на них деньги тратить? Рано или поздно они все равно уедут в Израиль». Так и сказал — мне, представляешь! И так — всюду. Я не знаю, что делать. Половина моих подруг уже уехали. Но с твоей профессией…

— Я никуда не уеду! — резко, даже резче, чем ему бы хотелось, ответил Рубинчик и встал, взял с тумбочки пачку «ТУ-134» и, набросив на голые плечи пиджак, вышел на узенький балкончик, заставленный пустыми банками, автомобильными шинами и старыми игрушками Ксени и Бориса. Он никогда не курил в квартире и, даже выйдя на балкон, всегда проверял, перед тем как закурить, плотно ли закрыта форточка в окне детской комнаты. Вот и сейчас он по привычке тронул рукой эту форточку, прижал ее, чтобы дым от сигареты не пошел к детям, и только после этого чиркнул наконец спичкой и жадно затянулся.

Россыпь одинаковых шлакоблочных восьми- и шестиэтажных «хрущоб», запаянных по швам какой-то черной мастикой и оттого похожих на костяшки домино, лежала перед ним в серой мгле подмосковного поселка Одинцово. За домами, на пустыре, темнели два ряда кооперативных гаражей, там стоял и его, Рубинчика, старый «Москвич». А дальше был лес, пересеченный железной дорогой, по которой так часто проходят поезда, что Рубинчики и все остальные жители этого района уже не слышат их.

Но сейчас, среди ночи, Рубинчик и услышал и увидел очередной поезд и вдруг, впервые за четыре года жизни в этом поселке, понял, что все поезда, проходящие мимо его дома, катят на Запад! Да, четыре года — ежедневно и даже ежечасно! — проходят под его окнами поезда, клацают колесами, как вот этот поезд, и зовут его гудками, и за желтыми пятнами окон увозят из России евреев и их детей — от антисемитских анекдотов, от процентной нормы и от этих неразрешимых вопросов: «Папа, а что такое жидовка?»

Но он, Иосиф Рубин, — русский журналист. Он не только никогда не думал об эмиграции, но даже избегал разговоров о ней. Так мусульмане избегают входить в церковь, и так религиозные евреи не просто избегают свинины, но и самого этого слова. К тому же в этом отстранении от проблемы «ехать — не ехать», которая занимала сейчас всех российских евреев, был и другой резон. Каждый, кто общался с отъезжающими «отщепенцами» и «предателями Родины», немедленно попадал в категорию «сомнительных», «ненадежных» и «политически неустойчивых». А это означало конец карьеры. Не арест, нет, но лишение доверия начальства, за которым незамедлительно следовало отстранение от газетной работы или, попросту говоря, изгнание от корыта. Из корыта сытой жизни коммунисты позволяли хлебать только верноподданным.

Однако и от вопросов дочки так просто не отмахнешься. «Папа, я не хочу быть еврейкой». А он хотел? Всю свою сознательную жизнь — и особенно когда у него появилось журналистское удостоверение — Рубинчик безуспешно пытался выяснить свое происхождение. Но дальше записи 1941 года в архиве саратовского детдома идти ему было некуда, поскольку там значилось:

«Рубинчик Иосиф, возраст — пять — восемь месяцев, вес — 3240 граммов, состояние — истощенность, особые приметы — крайняя плоть обрезана, на левой лопатке родимое пятно величиной 2 мм. Доставлен из детприемника Казанской ж.-д. без документов 20 октября 1941 года. Фамилия и имя даны в детприемнике».

И все. Где родители? Кто они? Ничего! Единственное, что ему удалось установить, это происхождение своей фамилии. Оказывается, начальником детприемника Казанской ж.-д. в 1941 году была некая Эзра Рубинчик, и всех еврейских младенцев с обрезанной крайней плотью, которых находили в поездах беженцев, разбитых немецкими бомбежками, она называла именем своего сына, погибшего на войне, — Иосифами Михайловичами Рубинчиками. В журнале регистрации детей с 1941 по 1945 годы Рубинчик нашел еще восемнадцать своих названых братьев, отправленных в самые разные детдома СССР. Но и этой Эзры Рубинчик уже не было в живых — в 49-м, во время очередной кампании по борьбе с космополитизмом, ее именно за эту «национальную диверсию» отправили в лагерь. И, кроме обрезанной «крайней плоти» и родимого пятна, у Рубинчика никогда не было никаких данных о происхождении. Но зато все его детство и юность были отравлены возмущением: почему только за то, что кто-то отрезал ему, младенцу, лоскуток кожицы, он должен страдать всю жизнь?! За что ему, мальчишке, пацаны мазали губы салом? За что его били до крови, звали «жиденком» и «пархатым», не приняли в детдомовскую футбольную команду, в летное училище, в Ленинградский университет?