Русская дива, стр. 104

— Кто привел их?

— Святослав, новый киевский князь. Он молод, как отрок, но силен, как бык…

— Теперь замолчи. Ты знаешь, что делать, — прервал его Царь и направил своего коня медленным шагом назад, к войску своему, которое в трепете походных знамен стояло пред ним бесконечным строем.

А позади Иосифа лежащий в пыли кундур-хакан вытащил из ножен свой поясной кинжал, упер его рукояткой в землю и грудью бросился на острие.

Но Царь Хазарский даже не оглянулся на предсмертный хрип своего кундур-хакана. Он подъехал к своему войску. По его короткому знаку хакан-бек снова поднял руку. И смолкло войско хазарское, даже кони перестали рыть копытами сухую землю.

— Слушай, Израиль! — громко и внятно сказал Иосиф Тогармский своим воинам. — Снова, как двадцать два года назад, русский князь воровским способом пришел в наше царство. Мечом, огнем и пыткой он умертвил детей наших, жен наших и отцов наших. Теперь я поведу вас на злодея и войско злодея. Да укрепится сердце ваше! Не бойтесь, не трепещите пред ними, потому что Господь, Бог наш, идет с нами, чтобы воевать за нас. Барух Ата, Адонай Элухэйну! Сделай наших врагов, как солому пред ветром, как лес пред огнем! Гони их своим штормом и своей бурей порази! Да нападет на них страх и ужас! От величия мышцы Твоей да онемеют, как камень, когда пойдет на них народ Твой, Господи! Воины мои, великое войско хазарское! Не назад мы пойдем, а вперед! Во имя Бога — вперед! А Он раздавит наших врагов! Кадыма!

— Кадыма ц'ад! — крикнул хакан-бек, выхватив меч из золоченых ножен.

— Кадыма ц'ад!!! — грянули тысячи глоток.

Царь Иосиф хлестнул плетью своего белого скакуна и действительно поскакал не назад, в Итиль, а вперед, и только минуту спустя понял Рубинчик маневр своего великого предка. Вся колонна, не нарушив боевого порядка, рысью выстелилась за своим Царем, а он, увлекая войско, повел его по широкой дуге, все заворачивая и заворачивая сначала на запад, а потом и к югу, к Итилю. Пешие воины и обозы, оставшись на месте, легко повернули к югу, но конница не ждала пеших, она уже летела за своим Царем и Богом, дугой обходя Рубинчика. Солнце сияло на их металлических латах и шлемах, слепя ему глаза. Грохот копыт содрогал неоглядную степь, как гигантскую мембрану, и оглушал его слух. И из этого света и шума вдруг родился какой-то знакомый, как «Болеро» Равеля или как фрейлехс, мотив судьбы и возникли странные слова незнакомого, но мучительно узнаваемого текста. Этот текст был без начала, с пропусками слов и даже целых предложений, но Рубинчик видел его, мог читать и слышать, словно когда-то, тысячу лет назад, он сам написал их на древнееврейском языке:

«Я приняли их к себе люди казарские… И они породнились с жителями этой страны… И они всегда выходили вмеcте с ними на войну и стали одним с ними народом… Но пошли воевать против них и князь русов, и царь турок, и только царь алан был подмогой для казар…»

Ужималась дуга хазарского войска, все острей заворачивал на юг свою конницу Царь Тогармский, все ближе накатывала на Рубинчика гремящая лава, и вот уже накрыла его своим топотом, ухватила, как щепу в ледоход, вскинула на какого-то коня и увлекла, понесла за собой, заставляя кричать от восторга общей атаки и ужаса близкой смерти:

— Кадыма ц'ад!

Этот шум и музыка судьбы все росли и росли над степью, над битвами конниц и танков, над атаками наполеоновской армии и огнем «мессершмиттов». И Рубинчик все сражался с непонятными врагами — с французами, немцами, шведами, литовцами, японцами.

«И они породнились с жителями этой страны… И они всегда выходили вмеcте с ними на войну и стали одним с ними народом…»

— Иосиф! Иосиф Михайлович! — женский голос извлек, вытащил Рубинчика из глубины веков и прервал мотив равелевского «Болеро».

Он открыл глаза, еще плохо соображая, где он, в каком веке и в какой части света.

Рената Борисовна Яблонская стояла перед ним в ночном коридоре сокольнического роддома, пустом и освещенном холодным светом белых неоновых ламп. Он понял, что он в двадцатом веке и все еще в России.

— Вы можете идти, — сказала Яблонская.

— Куда? — спросил он, удивляясь звукам языка, на котором заговорил так легко и чисто, ведь только что, минуту назад, он говорил и думал на древнееврейском.

— Домой. Вы же уезжаете.

И только тут он вспомнил все: Олю, полковника Барского, своих детей, жену и предстоящую завтра эмиграцию. Или — уже сегодня?

Он вздохнул так тяжело, что Яблонская сказала:

— Вы не больны случайно? — Она положила руку ему на лоб, он почувствовал прохладу ее ладони. — Нет, — сказала она. — Можете идти.

— А… а как же Оля?

— Она спит. Все в порядке. Можете ехать спокойно. Она будет спать часов шесть. Или восемь. И вообще я ее подержу тут день или два. А вам нужно ехать.

Он встал:

— Я могу ее видеть?

— Нет, — ответила Яблонская неожиданно жестко, как умеют говорить только хирурги. — Это ни к чему. Езжайте! Уже десять вечера.

— Спасибо, — сказал он и пошел по коридору к лестнице, чувствуя какую-то саднящую боль в левом плече. А в голове и в правой руке — руке писца, или, по-новому, журналиста, — еще плавали, как остатки кораблекрушения, непонятные фразы на давно забытом языке. Кто их писал? Кто диктовал их ему?

«Мы далеки от Сиона, но до нас дошел слух, что по множеству наших грехов спутались подсчеты… Я сам живу у входа в Большую реку и не пускаю русов, прибывающих на кораблях, проникать к нам с мечом… Я веду с ними упорную войну… Если бы я оставил их в покое хоть на один час, они уничтожили бы всю страну… В месяц нисан мы выходим из города и идем каждый к своему винограднику, и своему полю, и к своей полевой работе…»

Так и не вспомнив, откуда он знает этот текст и этот древний гортанный язык, Рубинчик вышел из больницы. Холодный воздух заснеженных Сокольников… Темень зимней московской ночи… Черные деревья, с которых ветер сбил снег, но на ветках которых, как раковые опухоли, торчат вороньи гнезда… «Боже мой, — сказал себе Рубинчик, ежась от холода и ведя машину по темному Лучевому проезду, — это же чужая страна! Что я делал тут тысячу лет?»

И вдруг полоса чистого льда, скользкого, как стекло, легла под колеса, и машину понесло влево, на встречную полосу. «Руль в сторону заноса!» — запоздало вспомнил Рубинчик золотое правило московских водителей, и вывернул руль, и нажал на тормоз, но машина не слушалась ни руля, ни тормозов, ее несло к противоположному тротуару, и — Рубинчик увидел, как стремительно и неотвратимо он врежется, влепится сейчас в бетонную тумбу телеграфного столба.

— Нет! — зажато выкрикнул он своему Богу и увидел Олины глаза — такими, какие они были, когда она уходила на аборт.

Жесткий и глухой удар металла о бетон заглушил его вскрик.

57

Да, в Москве в этот миг было десять вечера. И совсем в другом ее конце, на улице Воровского, в трех кварталах от улицы Горького и Белорусского вокзала, в большой «лауреатской» квартире Анны и Аркадия Сигал царила совершенно другая обстановка. Здесь в гостиной гремел диксиленд, шампанское хлопало пробками в лепной потолок и десятки знакомых и малознакомых друг с другом людей, пришедших проводить Анну Сигал, поднимали прощальные тосты, ели бутерброды с икрой и семгой, говорили какие-то нелепые торопливые слова, «на всякий случай» совали Анне телефоны своих зарубежных знакомых, обменивались подробностями последней сенсации — убийства в Лондоне болгарского диссидента Георгия Маркова зонтиком с ядом, и слонялись по квартире, бросая любопытные взгляды на остающегося в России мужа Анны Аркадия и слушая на кухне Александра Галича, знаменитого барда-эмигранта, который вплывал теперь в московские квартиры из Мюнхена на волнах радиостанции «Свобода»:

«Когда я вернусь, ты не смейся, когда я вернусь,
Когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу…»