Гулящие люди, стр. 72

– Укажу…

– Награду поймешь от великого государя, колико нам удастся его словить!

– Я пришла по злобе! Мне твоя награда не надобна…

– Так, так…

– А так!

– Сказуй честно, не говори лжи и место кажи не пустотное, без отвода глаз! Инако за кривду у нас на Земском дворе палачи с трех ударов кнутом человека на полы секут.

– Меня, дядюшко, ежели што озлит много, ай бедой накроет тяжкой – я тогда деюсь шальная… лихоманка меня трясет… тогда хоть на огне пеки, слова не молвю!

«Эх, и хороша же девка! Моя Аграфена – корова супротив этой…» – решил Бегичев.

«Кинуться да удавить черта? – подумала Улька. – Нет! Пришла не спуста… Сатане надо, Таисию, могилу наладить…»

– Чего умолкла?

– Думаю, как лучше взять его, Таисия!

– Чего надумала?

– Завтра, дядюшко, как отзвонят к вечерне, будь в леску за Облепихиным двором, там объявлюсь я – ударю в печной заслон три раза, поезжай тогда на Фимкин двор… следом приду, укажу ходы под избу. Теперево дай лошадь и человека нас увезти в обрат,

– Нешто ты не одна?

– Со старцем я, он на харчевом дворе.

– Поди, зови старца того… лошадь и возник вам будут налажены!

Ночью вернулся Сенька. Улька прикинулась сонной. Ныло везде избитое на дворе Морозовой тело. Пуще стыд брал, что секли ее голую, рубаху кинули, когда велели одеться. Она не плакала, только искусала губы в кровь. Сама Морозиха Федоска, окаянная, с крыльца глядела и тростью махала, «сколь бить».

«Все он, скаредник, причинен ее бою…» Сегодня Ульке казалось, что первый раз она невзлюбила Сеньку: «Кабы сам – бей сколь надо! А то чужие, псы, холопье пьяное…»

Сенька слегка тронул Ульку за плечо:

– Ульяна!

Она промолчала, всхрапнула, будто просыпаясь.

– Ульяна!

– Чего тебе?

– Ты, как заря зачнет, оденься, пройди на Лубянку, да вот два письма и воск, прилепи – одно к столбу с образом, другое на Красной, к тиуньей избе… Оборотишь, поспим до солнышка, и я в Коломенское.

– Таисий на Коломну шлет?

– Не спрашивай… Подремли мало, и я тож.

– Давай письма!

– Рано еще… решетки, сторожа…

– Мне што решетки, во всяк час бывала, давай, письма. Сенька отдал письма. Он чувствовал, что девка зла на него, но знает – как бы ни сердилась, а сделает все, что им приказано.

Улька беззвучно и скоро исчезла. Сенька заснул.

Проснулся Сенька – солнце только чуть показывалось. Выл набат на Лубянке.

«Зла девка – старики, должно, позвали?»

Он скоро надел сермяжный крашенинный кафтан, суму спрятал кожаную в заплечный мешок. В суму пистолеты сунул и шестопер, а панцирь, надетый на рубаху, закрыл легким полукафтаньем: «с ходу не обнажится, на мельнице переоденусь…» В руки взял дубовый батог, окованный снизу железом, на голову нахлобучил просторную, кропаную скуфью, под нее спрятал кудри. Пошел, слыша шум далекий со стороны Кремля. В таком виде едва нанял извозчика.

– Пошто тебе возника? Убогому… лапотному…

– Вишь, шумят! Слышишь?

– Едем, коли. Седни, должно, по Москве не ехать! Извозчик нанялся везти Сеньку до половины пути;

– От яма обратно верну!

Сеньке дальше и не надо было – поворот в этом месте дорога делает в сторону, он же, зная путь, решил идти перелесками да полями – «не так жара бьет, и идти гораздо ближе. Сенокос окончен, идти не по траве, не дойду – под копной ночую…»

Небо безоблачно, солнце – хотя и вечереть стало – жгучее. На безлошадный ям приехали, Сенька отдал деньги, извозчик мало кормил лошадь – скоро повернул назад.

В большой ямской избе было душно, воняло прелью и сыромятной кожей, в сенях пахнуло дегтем – дверь в сени растворена. По стенам избы развешаны свежие гужи и хомутины новые. В углу у двери кадка с водой. Ковшик, когда Сенька взял пить, кишел мухами. Толстая баба с лицом цвета сыромятной кожи, пряча под серый плат вылезшие на уши волосы, вышла, позевывая, из прируба. Вскинув сонные глаза на Сеньку, сказала:

– Вздохни, дорожний… сядь… я, чай, тяжко в пути… Вишь, я заспалась сколь?

– Тут, тетушка, жарко у вас…

– А-а-сь? Жарко! Ишь мух сколь… – она замахала руками. Сенька поклонился бабе и вышел.

Выйдя, он взглянул на большую конюшню в стороне, конюшня напомнила ему свою во дворе отца Лазаря Палыча. Вспомнив отца, Сенька тяжело вздохнул!

– С каурым бы поиграть! Эх, ты – времечко прожитое… Шагнув, вернул за угол конюшни, сел на опрокинутую вверх дном колоду. Вынул рог, попробовал, не высохла ли в нем вода, нашел, что рог в порядке, стал набивать табаком трубку, Набивая, услыхал знакомый голос:

– К ночи бы поспеть, дед Серафим…«Улька? А пошто здесь?»

– На экой паре коней скоро прикатим! Мы с молодшим зайдем на ям, – може, квасу дадут?

Сенька отложил в сторону батог, чтоб не мешал, выглянул из-за косяка конюшенных дверей: Серафим необычно наряжен в черную плисовую однорядку, на голове тоже новая плисова скуфья.

Когда они все трое ушли в сени избы, «гулящий», подняв свой батог, осторожно шагнул из конюшни и спешно пошел в сторону за огороды и гумно. За гумном в кустах остановился, закурил и, продолжая путь, подумал: «С поклепом были! Таисий сказал на кабаке: „опоздали“, и все же лучше бы было гадину Серафимку посечь!»

Глава IV. Медный бунт

Близко к середине площади толстый столб с кровелькой крашеной, под кровлей в долбленом гнезде за слюдой огонь неугасимой лампады. Огонь мутнел от рассвета. Сквозь легкий белесый туман заря, разгораясь, покрывала все шире золотые купола церквей розовато-золотой парчой. По холодку утра, ежась, сморкаясь в кулак, крестясь на встречные часовни, плелись в узких черных кафтанах пономари тех церквей, где не было жилья звонцу. Народ необычно густо шел со Сретенки к столбу с иконой на площадь.

– Письмо!

– Письмо – кое еще?

– Побор – о пятой деньге указ!

На столбе пониже иконы висело письмо, прикрепленное воском. Около письма уж тыкались лица людей. Неграмотные были ближе, а грамотных нет, иные письменное понимали худо. Люди шевелили губами, осторожно касаясь строчек письма корявыми пальцами.

– Што тут? О пятой деньге?…

– Хитро вирано… скоропись.

– Кака те скоропись? Зри, полуустав.

– Ведаешь, так чти!

– Може, оно нарядное, от воров, и чести его нельзи? – Растолкав батогом толпу, сретенский сотский подошел.

– Григорьев! Соцкой, чти-ко, не поймем сами. Сотский [237] негромко и как бы удивленно прочел:

– «Народ московский! Изменники Илья Данилович Милославский, да Иван Михайлович Милославский же, да боярин Матюшкин, да Федор Ртищев окольничий, свойственники государя…»

При слове «государя» у сотского глаза стали пугливые. Он сказал:

– Эй, робята! Не троньте бумагу, не сорвите, а я на Земской двор – дьякам довести, тут дело государево – бойтесь!

– Не тронем!

Таково начало Медного бунта 1662 года в июле. К письму пробрался стрелец, длиннобородый, сухой и немного горбатый.

– Во, грамотной! Чти-ка нам, Ногаев.

Стрелец, держа бердыш, чтоб не порезать кого, топором вниз, бойко, громко прочел:

– «Народ московский! Изменники Илья Данилович Милославский, да Иван Михайлович Милославский [238] же, да боярин Матюшкин, да Федор Ртищев окольничий, свойственники государя… – стрелец приостановился, подумал и еще громче продолжал:– и с ними заедино изменник гость Василий Шорин продались польскому королю-у!»

– На Ртищева с Польши листы были!

– Ведомо всем! Не мешайте Куземке-е!

– Чти, Ногаев. [239]

– «Сговор они вели с королем, чтоб у нас чеканились медные деньги, и чеканы многи к тому делу король польский „таем прислал“.

– Прислал?

– Изменники Милославские – слушь! «Ведомо вам всем, что одноконечно ценны лишь серебряные деньги, медные же цены не имут. Через гостя Ваську Шорина изменниками ране сговора было опознано, что купцы медные деньги брать не будут…»

вернуться

237

Сотский – выборный староста сотни, как правило, из зажиточных людей.

вернуться

238

Иван Михайлович Милославский (ум. в 1685 г.) – боярин, родственник Ильи Даниловича Милославского.

вернуться

239

Ногаев Кузьма, стрелец, и далее упоминаемый посадский человек Лука Жидкой – исторические лица, вожди восставших во время Медного бунта 1662 г.