Досье «ОДЕССА», стр. 10

Исполненная страданий одиссея Таубера близилась к концу. Из Данцига большинство заключенных отправили в Штутгоф, что был неподалеку. До начала 1945 года они днем ремонтировали подводные лодки в Бургграбене, а ночевали в Штутгофе. Еще не одна тысяча их погибла от голода. Таубер видел, как умирали другие, а сам как-то жил.

В январе 1945 года, когда наступавшая Советская Армия подошла к Данцигу, узников Штутгофа погнали на Запад – начался печально известный марш Смерти до Берлина. По всей Восточной Германии протянулись колонны призраков, которые эсэсовские охранники использовали как проходной билет на безопасный Запад. По пути истощенные узники умирали от холода, как мухи.

И это пережил Таубер. Наконец остатки его колонны дошли до Магдебурга, что восточнее Берлина. Здесь охранники их бросили – теперь их интересовало только, как спасти собственные шкуры. Горстку узников, в которой был и Таубер, заключили в магдебургскую тюрьму – отдали в распоряжение сбитых с толку, беспомощных стариков из народного ополчения. Неспособные даже прокормить их, до смерти напуганные грядущим возмездием наступавших союзников, они самых здоровых заключенных выпускали в город на поиски пищи.

В последний раз я увидел Рошманна третьего апреля 1945 года. В тот день мы ходили в Гарделеген, деревушку восточнее Магдебурга, и втроем насобирали маленький мешочек картошки. На обратном пути нас обогнал направлявшийся на Запад автомобиль. В нем сидело четверо эсэсовцев. Рядом с водителем натягивал на себя мундир капрала вермахта Эдуард Рошманн.

Он не узнал меня – мое лицо защищал от холодного весеннего ветра и почти скрывал капюшон из мешковины. Зато я узнал его. Узнал точно.

Когда машина уже исчезала за поворотом, из окна вылетел китель и порхнул в снег. На нем были сдвоенные молнии и капитанские петлицы. Эсэсовца Рошманна не стало…

А через двадцать четыре дня пришло освобождение. К тому времени мы перестали выходить в город, предпочитая голод рысканью по улицам, на которых царила полнейшая неразбериха. Однако утром двадцать седьмого апреля 1945 года все стихло. Около полудня я стоял на тюремном дворе, разговаривал со стариком охранником, который, казалось, обезумел от страха и добрых полчаса втолковывал нам, что ни он, ни его товарищи не имеют ничего общего с Адольфом Гитлером, а тем более – с уничтожением евреев.

Вдруг я услышал, что к ограде подъехала машина. В ворота тюрьмы забарабанили. Старик открыл, и к нам вошел человек с пистолетом в руке в незнакомой военной форме. Он был, видимо, офицер, потому что его сопровождал солдат с ружьем и в каске. Они остановились, молча оглядывая тюремный двор. В одном углу было сложено не меньше пятидесяти трупов тех, кто умер в последние дни. У нас не осталось сил хоронить их. Другие узники, полуживые, со смердящими гнойными язвами, лежали вдоль стен, пытаясь ухватить хоть немного весеннего солнца.

Вошедшие переглянулись, посмотрели на надзирателя. Он пристыженно глядел на них. Наконец произнес слова, которые помнил, наверное, со времен первой мировой войны. Он сказал: «Хэлло, Томми».

Офицер снова обвел взглядом двор и отчетливо ответил по-английски: «Ты, сраная гансовская свинья…» И тут я заплакал…

Не помню, как мне удалось добраться до Гамбурга. Но я дошел. Видимо, мне хотелось узнать, осталось ли что-нибудь от старой жизни. Но увы! Улицы, где я вырос, поглотил огненный смерч бомбардировок союзников, контора, где я когда-то работал, мой дом – все сгорело дотла.

Тут я совершенно пал духом. Год провалялся в госпитале вместе с теми, кто вышел из лагеря Берген-Бельзен, и еще год проработал там же санитаром, ухаживал за теми, кому было хуже меня. Наконец я ушел и оттуда, решил найти пристанище на родине, в Гамбурге, и здесь провести остаток дней…

Дневник заканчивался двумя еще не пожелтевшими страницами, напечатанными, очевидно, совсем недавно. Они составляли эпилог.

С 1947 года я живу в этой комнате в Альтоне. О том, что случилось со мной и другими в Риге, я начал писать вскоре после ухода из госпиталя. Но еще задолго до окончания дневника мне стало предельно ясно, что выжили и другие, лучше осведомленные и более меня способные дать свидетельские показания. О немецкой трагедии появились сотни книг, поэтому моя повесть никого не заинтересовала бы, и я никому не давал ее читать.

Если хорошенько поразмыслить, я потерял силы и время, борясь, чтобы выжить и написать свое свидетельство, напрасно. Другие сделали это, и гораздо лучше меня. Я жалею теперь, что не умер тогда в Риге вместе с Эстер. Ведь даже последнее мое желание увидеть Рошманна на суде и выступить на нем обвинителем никогда не исполнится. Теперь я это понял.

Иногда я брожу по улицам, вспоминаю старые времена, но они ушли безвозвратно. Когда я пытаюсь подружиться с детишками, они хохочут и разбегаются. Однажды я заговорил с маленькой девочкой, которая не убежала. Но тут же с криками подскочила мать, схватила малышку и утащила прочь. Теперь я вообще редко разговариваю.

Однажды ко мне пришла женщина. Сказала, что из отдела репараций и что мне полагаются деньги. Я ответил, что мне никакие деньги не нужны. Она изумилась, настаивала, что это мое право получить компенсацию за причиненные страдания. Но я все равно отказался. Я чувствовал, она боялась, что я испорчу им отчеты. Но я уже получил от них все сполна.

В госпитале один врач спросил, почему бы мне не уехать в Израиль, который скоро должен был получить независимость. Как я мог объяснить ему, что после содеянного мною с Эстер дорога в священную землю мне закрыта?

И все же, если эти строки прочтут в Израиле (я до этого уже не доживу), прошу, пусть кто-нибудь прочтет за меня Кадеш.

Саломон Таубер

Альтона, Гамбург

21 ноября 1963 г.

Петер Миллер отложил дневник и откинулся на спинку кресла. Еще долго он смотрел в потолок и курил. Было почти пять утра, когда Зиги вернулась с работы. Увидев, что Петер не спит, она изумленно спросила:

– Отчего ты засиделся допоздна?

– Зачитался просто.

Потом, в постели, когда первый отблеск зари осветил шпиль собора Святого Михаила, а Зиги подремывала, как всякая молодая женщина после любви, Миллер молчал, озабоченно уставясь в потолок.

– О чем ты задумался? – вдруг спросила Зиги.

– Так, ни о чем.

– А все-таки?

– О новом очерке, которым хочу заняться.

Зиги повернулась и искоса поглядела на Петера.

– И что ты собираешься делать?

Миллер потянулся к пепельнице, затушил сигарету.

– Выследить одного человека, – произнес он в ответ.

Глава 3

Пока Петер Миллер спал в объятиях Зиги в Гамбурге, огромный лайнер аргентинской авиакомпании развернулся над укрытыми тьмой холмами Кастилии и пошел на посадку в мадридском аэропорту «Барахас».

В салоне первого класса в третьем ряду у окна сидел мужчина шестидесяти с лишним лет, седовласый, с подстриженными усиками.

В архивах Интерпола хранится лишь один снимок этого человека, тогда сорокалетнего, с коротко подстриженной шевелюрой, расчесанной слева на прямой, словно по линейке, пробор; тонкие губы еще не скрывали усики. Но и те немногие, кто видел фотографию, вряд ли узнали бы мужчину в самолете – он облысел, а остатки волос зачесал назад, без пробора. Фото в паспорте соответствовало его новой внешности.

Паспорт был выдан сеньору Рикардо Суэртесу, гражданину Аргентины. Уже само это имя бросало миру вызов. Ведь «suerte» по-испански означает «счастье», а «счастье» по-немецки «Gluck». Подлинное имя пассажира было Рихард Глюкс. В прошлом он был генералом СС, руководил Главным отделом имперской экономической администрации, занимал должность Верховного инспектора концентрационных лагерей. В израильских и западногерманских списках разыскивающихся военных преступников его имя стояло третьим после Мартина Бормана и бывшего шефа гестапо Генриха Мюллера, выше даже Йозефа Менгеле, «доктора-дьявола» из Аушвица. В «ОДЕССЕ» это был второй человек – прямой преемник Мартина Бормана, получившего в 1945 году мантию фюрера.