Осквернитель праха, стр. 41

— Да? — сказал дядя. И потом, выждав, сказал: — Да, есть вещи, которые ты никогда не должен соглашаться терпеть. Вещи, которые ты всегда должен отказываться терпеть. Несправедливость, унижение, бесчестье, позор. Все равно как бы ты ни был юн или стар. Ни за славу, ни за плату, ни за то, чтобы увидеть свой портрет в газете, ни за текущий счет в банке. Просто не позволять себе их терпеть. Ты это имел в виду?

— Кто, я?.. — сказал он и пошел через комнату, даже забыв сунуть ноги в туфли. — Я не новичок скаут, не новичок в этом уже с двенадцати лет.

— Конечно, нет, — сказал дядя. — Ну так ты просто жалей об этом, а стыдиться не надо.

10

Может, это и в самом деле как-то еда подействовала, и он, даже не переставая есть, попытался без особого интереса или любопытства прикинуть, сколько же дней прошло с тех пор, как он последний раз сидел за столом и ел, и тут же как бы одним глотком вспомнил, что еще не прошло и дня, как он чуть не заснул за сытным завтраком в четыре часа утра за столом у шерифа, и еще вспомнил, как дядя (он сидел напротив него и пил кофе) сказал, что человек не то чтобы прокладывает себе едой дорогу в жизни, но актом еды фактически появляется на свет, вступает в жизнь, и путь его лежит не через бытие, а вглубь, он входит в него, въедается в живоносную сплоченность жизни, как моль в шерстяную ткань, жуя и проглатывая основу ее, и этим физическим актом, претворяя, перенося в частицу себя и своей памяти всю историю человека или, может быть, даже в процессе разжевывания, отделяя, обгладывая, впитывает до конца эту крохотную гордую, тщеславную частицу, которую он называет своей памятью, собой, своим «Я есмь», чтобы ее поглотила огромная, живоносная, безымянная сплоченность жизни, а потом из подспудных глубин ее недолговечный комок оторвется, остынув, и канет, рассыпавшись в прах, и никто даже не заметит и не вспомнит, потому что не было никакого вчера и не существует никакого завтра, так что разве только какой-нибудь аскет, живущий в пещере и питающийся желудями и ключевой водой, может еще обладать какой-то гордостью и тщеславием; может быть, тебе и надо было бы сидеть на желудях и ключевой воде в пещере в благоговейном и непробудном созерцании собственного тщеславия, справедливости, гордости, чтобы держаться на этой немыслимой, нетерпимой высоте поклонения, не допускающего никаких компромиссов; между тем он не переставал есть, и очень много и, даже как он сам сейчас заметил, страшно быстро, что ему постоянно ставили на вид вот уже шестнадцать лет, потом отложил салфетку, встал, и снова последний жалобный возглас мамы (и он подумал, как это женщины в самом деле не способны переносить ничего, кроме трагедии, нищеты и физической боли; вот утром сегодня, когда он был там, где, казалось бы, совсем не место шестнадцатилетнему подростку, и занимался уж таким неподходящим делом, будь ему даже дважды шестнадцать — гонялся где-то за городом с шерифом и выкапывал трупы изо рва, она возмущалась во сто раз меньше папы и была в тысячу раз полезней его, а сейчас, когда он всего-навсего идет в город с дядей посидеть какой-нибудь час или немножко больше в конторе, в той самой, где он, наверно, провел добрую четверть своей жизни, она совершенно выкинула из головы и Лукаса Бичема, и Кроуфорда Гаури, как будто их вовсе и не существовало, и опять ничего слышать не хочет, зарядила свое, как будто вернулась в те времена пятнадцать лет тому назад, когда она только еще начала внушать ему, что он не умеет сам застегивать себе штаны):

— Но почему мисс Хэбершем не может приехать и подождать здесь?

— Может, — сказал дядя. — Уверен, что она не забыла сюда дорогу.

— Ты понимаешь, о чем я говорю, — сказала она. — Почему же не предложить ей приехать? Не очень-то подходящее дело для леди сидеть до двенадцати ночи в юридической конторе.

— Так же как и выкапывать ночью труп Джека Монтгомери, — сказал дядя. — Но, может быть, нам на этот раз удастся оторвать от нее Лукаса Бичема и она перестанет наконец источать на него свое благородство. Идем, Чик! — И вот наконец-то они вышли из дому, и, выйдя, он не вошел в это, а вынес с собой из дома: где-то между своей комнатой и выходной дверью он не то что обрел, или вернул, или даже просто вступил в это, а скорее искупил свое заблуждение перед этим, снова почувствовал себя достойным приобщиться к этому, потому что это было его собственное, свое, или, вернее, он был своим этому, и, по-видимому, еда все-таки оказала на него какое-то действие; опять они шли с дядей по той же самой улице совсем так же, как они шли меньше суток тому назад, и тогда она была пустая, словно, отшатнувшись, замерла в ужасе; а вот сейчас она вовсе не была пустая — безлюдная, без шума движения, она, конечно, казалась безжизненной, тянулась от фонаря к фонарю, словно заглохшая улица в покинутом городе, но он не покинут на самом деле, не брошен, он только расступился перед ними, чтобы не мешать им, потому что они лучше справятся с этим, только расступился, чтобы не мешать им сделать как надо, чтобы не быть на дороге, не вмешиваться, ни даже подсказывать что-то или позволить себе (благодарю вас) советовать тем, кто сделает все так, как надо, по-своему, по-домашнему, потому что ведь для них это же свое горе, свой срам и свое искупление, и он опять засмеялся — ну, просто ему стало смешно, — подумав: «Потому что ведь у них есть я, и Алек Сэндер, и мисс Хэбершем, уж не говоря о дяде Гэвине и шерифе, который присягу давал»; и тут он вдруг понял, что ведь и это было частью того же самого — это яростное желание, чтобы они были безупречны, потому что они для него свои и он для них свой, эта лютая нетерпимость к чему бы то ни было, хоть на единую кроху, на йоту нарушающему абсолютную безупречность, эта лютая, почти инстинктивная потребность вскочить, броситься, защитить их от кого бы то ни было всегда, всюду, а уж бичевать — так самому, без пощады, потому что они свои, кровные, и он ничего другого не хочет, как стоять с ними непреложно, непоколебимо; пусть срам, если не избежать срама, пусть искупление, а искупление неизбежно, но самое важное — чтобы это было единое, непреложное, не уязвимое, стойкое одно: один народ, одно сердце, одна земля, и он сказал внезапно:

— Знаете… — и умолк, но, как всегда, договаривать даже и не понадобилось.

— Да? — сказал дядя и, видя, что он молчит: — А, понимаю, это не то, что они были правы, но что ты был не прав.

— Я хуже был, — сказал он. — Я был правосудным.

— Правосудным быть неплохо, — сказал дядя. — Может, ты был прав, а они не правы. Только не надо застревать.

— Застревать? На чем? — сказал он.

— Можно и похвастать, и побахвалиться. Только не застревать, — сказал дядя.

— На чем не застревать? — опять сказал он. Но теперь он уже понял; сказал: — А может быть, и вы тоже немножко застряли, и не пора ли вам перестать чувствовать себя новичком скаутом?

— Какой там новичок, — сказал дядя. — Нет, это уж скаут третьей степени. Как это у вас называется?

— Скаут-орел, — сказал он.

— Скаут-орел, — сказал дядя. — Так. Новичок — это «Не принимай». А скаут-орел — «Не застревай». Понял? Нет, не то. Не старайся приглядываться. Не старайся даже думать о том, как бы не забыть. Просто не останавливайся.

— Верно, — сказал он. — Но нам теперь нечего беспокоиться, что мы остановимся. По-моему, нам сейчас надо побеспокоиться, в каком направлении мы двинемся и как.

— Вот именно, — подтвердил дядя. — И ты же мне сам и сказал это четверть часа тому назад, разве ты не помнишь? Насчет того, каким способом мистер Хэмптон и Лукас выманят Кроуфорда Гаури туда, где у Хэмптона будет возможность схватить его? Они собираются сделать это при помощи Лукаса…

И он помнит: он стоял с дядей у машины шерифа в проходе рядом с тюрьмой и смотрел, как Лукас с шерифом выходят из тюремной боковой двери и идут через темный двор. Правда, было совсем темно, потому что свет от уличного фонаря на углу не достигал сюда, и с улицы не доносилось ни звука; времени было чуть-чуть больше десяти, будничный вечер, понедельник, но темная чаша неба замыкала как бы в пустоте — словно старый подвенечный букет под стеклянным колпаком — город и Площадь, которая сейчас была хуже чем вымершая — покинутая; потому что он пошел один поглядеть на нее, пошел не останавливаясь, дальше по переулку, а дядя остался на углу и сказал ему вслед: «Куда ты?» — но он, даже не ответив, прошел последний безмолвный пустой квартал, и в глухой тишине шаги его звучали неторопливо, не таясь: не спеша он шагал, одиноко, но совсем не покинутый, наоборот, с чувством не то что собственника, но хозяина, наместника и смиренно вместе с тем; он не властен сам, но все же он носитель власти, как актер, который смотрит из-за кулис или, может быть, из пустой ложи вниз, на открывшуюся в ожидании сцену — пустую, но уже приготовленную, еще без действующих лиц, но вот сейчас там — еще миг — и появится он в последнем акте, в центре внимания всего зала, сам по себе ничто, и пьеса-то, может, тоже не какой-то там боевик, обошедший весь мир, но, во всяком случае, он должен ее завершить, закончить, проводить со сцены неопороченной, неотвергнутой, с честью; и вот уже темная пустая Площадь, и тут он остановился, едва только увидел, что может охватить взглядом весь этот темный, безжизненный прямоугольник с одним-единственным фонарем на все про все — это у кафе, которое было открыто всю ночь из-за дальнерейсовых грузовиков, но истинное его назначение (этого кафе), как говорили некоторые, истинная причина, по которой город счел возможным дать ему лицензию на круглосуточную торговлю, — это заставить бодрствовать ночного напарника Уилли Инграма, который, несмотря на то, что город соорудил ему в каком-то тупичке маленькую каморку для дежурства, с печкой и с телефоном, не желал сидеть там, а сидел в кафе, где было с кем посудачить, и, конечно, туда тоже можно было позвонить по телефону, но кой-кто из горожан, в особенности старые леди, считали неудобным звонить полисмену в открытое всю ночь напролет кафе, где пьют и танцуют под музыку, поэтому телефон из дежурки был соединен с большим набатным колоколом на внешней ее стене, и он звонил достаточно громко, чтобы его могли услышать в кафе бармен или кто-нибудь из шоферов и сказать полисмену, что ему звонят, — и двумя освещенными окнами наверху двухэтажного дома (и он подумал, что мисс Хэбершем сумела, видно, убедить дядю дать ей ключ от конторы, а потом подумал: нет, наверно, это дядя убедил ее взять ключ, а то бы она просто осталась сидеть в пикапе до их прихода, — и тут же прибавил про себя: «Если только она станет дожидаться», — но, конечно, и это было не так, а на самом деле дядя запер ее в конторе, чтобы дать время шерифу и Лукасу уехать из города), но поскольку свет в юридической конторе может гореть когда угодно — юрист или сторож забыли погасить уходя, а кафе — вроде как электростанция — учреждение общественное, — они не в счет, но даже и в кафе-то просто горел свет (ему не видно было отсюда, что там внутри, но он бы слышал, и он подумал, что это официальное выключение патефона-автомата на целых двенадцать часов было, вероятно, первым должностным актом ночного пристава, кроме обязанности ежечасно пробивать табель по часам на стене у заднего входа в банк, с тех пор как в августе прошлого года всех перепугала бешеная собака), и он вспомнил другие, обычные вечера в понедельник, когда неистовая ярость кровного, взывающего к мести расового и родового сплочения не обрушивалась с ревом на город с Четвертого участка (или, если уж по правде сказать, с Первого, Второго, Третьего и Пятого тоже и даже, если уж на то пошло, с окраин самого города, где стоят старинные дома с портиками), беснуясь и грохоча среди старых кирпичных стен, вековых деревьев и дорических капителей, чтобы они замерли в страхе по крайней мере на одну ночь; в десять часов вечера в понедельник, хотя первый сеанс в кино кончился уже минут сорок — пятьдесят тому назад, кое-кто из завсегдатаев, опоздавших к началу, еще только возвращается домой, а все молодые люди, которые с тех пор посиживают в баре, пьют кока-колу и опускают монетки в музыкальный автомат, те, конечно, будут бродить в какое угодно время, они не торопятся, потому что они не идут никуда: сама майская ночь — вот место их назначения и они носят ее с собой, шатаются в ней, и даже (ведь сегодня торги) редкие запоздалые машины и грузовики, владельцы которых остались посмотреть кино или зашли посидеть и поужинать с родственниками или друзьями, разъезжаются теперь, к ночи, ко сну, к заботам о завтрашнем дне по темному размежеванному краю, и ему вспомнилось, ведь только вчера вечером ему вот так же казалось, что Площадь пустая, пока он не прислушался, и только тогда он понял, что она совсем не пустая; воскресный вечер, но тихо не по-воскресному, такой тишины не бывает вечером, а уж в воскресенье вечером просто и быть не может, и этот вечер только потому воскресный, что календарь уже был размечен, когда шериф привез Лукаса в тюрьму, а пустота эта — ее можно назвать пустотой, разве только если назвать пустой и незанятой безмолвную, безжизненную местность, расстилающуюся перед стоящей наготове армией, или назвать мирным вход в пороховой погреб, или спокойным водослив под шлюзами плотины, — чувство не ожидания, а нарастания, не от людского присутствия женщин, стариков и детей, — а от скопления мужчин, не столько свирепых, сколько серьезных и не то что напряженных, нет, спокойных — сидят спокойно, даже и разговаривают мало, и все где-то в задних комнатах, и не просто в душевых и уборных за парикмахерским залом или под навесом позади бильярдной, где по стенам громоздятся ящики с прохладительными напитками, а на полу горы пустых бутылок из-под виски, — нет, на складах магазинов и в гаражах и даже за опущенными занавесками в конторах; владельцы этих контор, хозяева магазинов и гаражей согласны пренебречь званием своим во имя призвания, и все они ждут не события, которое должно свершиться в какой-то момент, но некоего момента, когда они в почти помимовольном согласии сами создадут событие, возьмут в свои руки и даже поднесут этот миг, который вовсе не запоздал на шесть, или двенадцать, или пятнадцать часов, а просто был продолжением того момента, когда пуля убила Винсона Гаури, и между ними не было никакого промежутка времени, так что с полным основанием можно считать, что Лукас уже мертв, ибо он умер в тот самый момент, когда потерял право на жизнь, а их дело только почтить своим присутствием его самосожжение и вот сегодня вечером помянуть, потому что завтра все уже будет кончено; завтра наверняка Площадь оживет, зашевелится, еще день — и она отряхнется от похмелья, еще день-другой — и она отряхнется даже и от срама, так что к субботе весь округ в полном неразрывном слиянии гула, пульса и шума будет уже отрицать начисто даже возможность того, что был когда-либо такой момент, когда они могли ошибиться; так что ему даже не надо было и напоминать себе, что город не вымер и даже не брошен, не покинут, а только ретировался, чтобы не помешать сделать нужную, простую вещь попросту, по-домашнему, без помощи или вмешательства и даже без (благодарю вас) советов: троим доброхотам — белой престарелой девице и двум мальчишкам, белому и черному, — изобличить убийцу, прикрывшегося Лукасом, а самому Лукасу и шерифу схватить его; и тут он еще последний раз вспомнил разговор с дядей полчаса тому назад, когда он стоял босой на коврике у кровати, схватившись за концы своей расстегнутой рубашки, и когда они одиннадцать часов тому назад ехали по последнему уступу холма к часовне, и тысячи других раз с тех пор, как он достаточно подрос и научился слушать, понимать и запоминать: — защищать не Лукаса и даже не союз Соединенных Штатов, но Соединенные Штаты от чужеземцев Севера, Востока и Запада, которые (пусть даже) с наилучшими побуждениями и намерениями стараются разъединить их — и в такое время, когда ни один народ не может допустить у себя разъединения, — прибегая к федеральным законам и федеральной полиции, чтобы покончить с позорным положением Лукаса; может статься, на тысячу южан, взятых наугад, не найдется и одного, который действительно огорчался бы или даже был бы озабочен этим положением, но, несмотря на это, не всегда в этой тысяче найдется и один такой, который, что бы там ни случилось, сам стал бы линчевать Лукаса, и, однако, ни один из этих девятисот девяноста девяти плюс тот первый, один, которого мы прибавили сюда, чтобы опять получилась тысяча, не замедлят дать отпор чужеземцу (а один — это тот, линчеватель), если он ворвется сюда силком заступиться за Лукаса или наказать его; вы можете сказать мне (с усмешкой): «Вы, верно, очень хорошо знаете Самбо, чтобы с такой уверенностью предполагать его полную пассивность», — и я отвечу на это: «Нет, я совсем его не знаю, и, по-моему, ни один белый не знает, но я хорошо знаю, белых южан — и не только тех девятьсот девяносто девять, но также и этого одного, потому что он тоже наш и, более того, этот тип существует не только на Юге; вы увидите, что не Север, Восток. Запад и Самбо объединились против горсточки белых на Юге, а что это бумажный союз стакнувшихся теоретиков, фанатиков, наемных и тайных мстителей и множества других, удаленных на достаточное количество миль, чтобы объявить себя в принципе против и даже численно превзойти сплоченный Юг, которому приходилось вербовать себе пополнение из вашего же собственного тыла, и не просто из глубины страны, а из прекраснейших городов, гордости вашей культуры — Чикаго, Детройтов и Лос-Анджелесов, — отовсюду, где живут невежественные люди, которые боятся любого цвета кожи и формы носа, кроме своих собственных, и которые с радостью хватаются за возможность излить на Самбо все накопившееся в них еще от предков отвращение, смешанное с презрением и страхом, к индейцам, и китайцам, и мексиканцам, и евреям, вестиндцам и карибам, и вы вынуждаете нас — одного из первой случайной тысячи и девятьсот девяносто девять из второй, которые тяготятся постыдным положением Лукаса, пытаются его улучшить, старались, стараются и будут стараться его улучшить, до тех пор пока (не завтра, быть может) с этим положением не будет покончено раз навсегда и о нем можно будет если не забыть, то хотя бы вспоминать не с такой горечью и болью, ибо справедливость у Лукаса от нас — та, которую мы передали ему, а не та, которая была вырвана у нас и навязана ему силой с помощью штыков, — вы вынуждаете нас волей-неволей вступать в союз с теми, с кем у нас нет ничего общего, в защиту принципа, который нас самих тяготит и ужасает, а мы должны сделать это сами, без помощи, или вмешательства, или даже (благодарю вас) советов, потому что только мы и можем сделать это так, чтобы равноправие Лукаса было чем-то иным, а не только своим собственным узником за неприступной баррикадой прямых наследников победы 1861–1865 годов, которая, вероятно, больше даже, чем Джон Браун, затормозила свободу Лукаса; вот уже скоро сто лет, как Ли сдался, а ее все еще нет, и, когда вы говорите: „Лукас не должен ждать этого Завтра, потому что оно никогда не наступит, вы не только не можете что-либо сделать, вы не хотите этого“, — мы можем только повторять: „А мы не дадим вам это делать“, — и говорим вам: „Идите сюда, к нам, и посмотрите на нас, прежде чем вы решитесь на это“, — а вы отвечаете: „Нет, спасибо, от вашей вони и здесь не знаешь куда деваться!“ — а мы говорим: „Но должны же вы по крайней мере хоть поглядеть на собаку, которую вы собираетесь отучить гадить дома, на народ, раздираемый рознью, когда история и сейчас еще показывает нам, что рознь — это преддверие к распаду“, — а вы заявляете: „Ну что ж, по крайней мере мы погибнем во имя гуманности“, — а мы говорим вам: „Когда все будет вычеркнуто, кроме этого личного местоимения и глагола, какова тогда будет цена Лукасовой гуманности“», — и, повернувшись, пробежал бегом короткий, пустой, безмолвный квартал до угла, откуда дядя, не дожидаясь его, пошел дальше, и он тоже пошел туда, по проходу, где стояла машина шерифа, и оба они смотрели, как шериф с Лукасом идут к ним по темному двору, шериф впереди, а Лукас шагов на пять позади, идут не быстро, но деловито, не крадучись, не таясь, но просто как двое занятых людей, которые не то что опаздывают, но и мешкать им зря некогда; вот они вышли из ворот, перешли дорогу к машине, шериф открыл заднюю дверцу и сказал: