Дикие пальмы, стр. 43

– У нас есть деньги. – Настал убийственный полдень; тяжелый воздух был неподвижен, пунктирные тени лежали на его коленях, на шести зеленых бумажках в его руках – на двух двадцатках, пятерке и трех по одному, он слышал их, видел их:

– Возьминазад чек. Он не принадлежит мне.

– И мне тоже. Позволь мне идти своим путем, Фрэнсис. Год назад ты дал мне возможность выбора, и я выбрала. И я и дальше пойду этим путем. Я не позволю тебе взять назад, нарушить клятву, которую ты дал самому себе. Но я хочу попросить тебя об одной вещи.

– Меня? Об услуге?

– Называй это так Я не прошу у тебя никаких обещаний. Может быть, я только пытаюсь сформулировать пожелание. Не надежду, пожелание. Если со мной что-нибудь случится.

– Если с тобой что-нибудь случится. Что я должен делать?

– Ничего.

– Ничего?

– Да. Против него. Я прошу об этом не ради него и даже не ради себя. Я прошу об этом ради… ради… я даже не знаю, что хочу сказать. Ради всех мужчин и женщин, которые когда-либо жили и заблуждались, но желали только самого хорошего, и ради всех, кто будет жить, заблуждаться, желая только самого хорошего. Может быть, ради тебя, потому что страдание досталось и тебе тоже, если только такая вещь, как страдание, вообще существует, если только кто-либо когда-нибудь страдал, если только кто-либо из нас был рожден достаточно сильным и порядочным, чтобы быть достойным любви или страдания. Может быть, то, что я пытаюсь сказать, это справедливость.

– Справедливость? – И теперь он почти слышал, как Риттенмейер смеется, Риттенмейер, который никогда не смеялся, потому что смех это глупость, самая ничтожная из эмоций. – Справедливость? И ты говоришь это мне? Справедливость? – И вот она поднимается, он тоже, они стоят лицом к лицу.

– Я не прошу у тебя никаких обещаний, – говорит она. – Просить об этом было бы уж слишком.

– У меня.

– У любого. У любого мужчины или женщины. Не только у тебя.

– Но ведь я и не даю обещаний. Не забывай об этом. Не забывай. Я сказал, что ты можешь вернуться домой, когда захочешь, и я приму тебя назад, в мой дом и в мое сердце. Но неужели об этом можно просить дважды? У кого угодно? Ответь же мне; ты только что сказала о справедливости, ответь же мне теперь.

– Я не прошу об этом. Я уже говорила тебе, что,может быть, то, о чем я пыталась сказать, это надежда. – Теперь она повернется, сказал он себе, и направится к двери, и они остановятся, глядя друг на друга, и, может быть, это будет как у меня с Маккордом на вокзале в Чикаго той ночью в прошлом… Он запнулся. Он хотел было сказать «в прошлом году», но запнулся, замер в полной неподвижности и произнес с тихим недоумением: «Это было меньше пяти месяцев назад». И оба они будут знать, что больше никогда не увидят друг друга, но никто из них не скажет об этом. «До свидания, Крыса», – проговорит она. А он не ответит, подумал он. Нет. Он не ответит, он человек крайностей, на которого на всю его оставшуюся жизнь сваливается обязанность ежегодного исполнения воли, которую, как он заранее знает, он не сможет поддержать, он, не пожелавший дать обещание, которого она не просила, тем не менее был готов совершить само это действие, а она знала об этом, прекрасно знала, слишком хорошо знала… это лицо, безукоризненное и непобедимое, на котором, казалось, собрался весь свет, который был в комнате, словно благословляя, подтверждая не справедливость, а добродетель, потому что он неизменно и неопровержимо всегда держался добродетели; к тому же лицо трагическое, потому что держаться добродетели означает не знать ни согласия ни мира.

И вот время пришло. Он поднялся со скамейки и пошел по извивающейся тропинке, устланной белыми устричными ракушками, между пышным цветением олеандра и вигелии, жасмина, камелии и апельсинов, пошел под полуденным солнцем в сторону выхода и улицы. Подошло такси, притормозив у тротуара, водитель открыл дверь. – На станцию, – сказал Уилбурн.

– Юнион?

– Нет. Мобил. Побережье. – Он сел в машину. Дверь хлопнула, машина тронулась, мимо понеслись стволы подрезанных пальм. – Они обе здоровы? – спросил он.

– Слушай, – сказала она. – Если все же она к нам придет…

– Она? придет?

– Ты ведь почувствуешь это заранее, да?

– Никто к нам не придет. Я буду крепко держать тебя. Ведь пока что я держал тебя, правда?

– Прекрати валять дурака. Для этого сейчас нет времени. Ты почувствуешь это заранее. А когда почувствуешь, беги подальше, к чертовой матери, ты меня слышишь?

– Бежать?

– Обещай мне. Ты что, не знаешь, что они с тобой сделают? Ты ведь никого не сможешь обмануть, даже если попытаешься. А мне ты все равно ничем не поможешь. Но ты почувствуешь заранее. Просто позвони в «скорую», или в полицию, или куда-нибудь, и дай телеграмму Крысе, а сам побыстрее уноси ноги. Обещай мне.

– Я буду держать тебя, – сказал он. – Вот это я тебе обещаю. Они обе здоровы?

– Да, – сказала она; стволы пальм непрерывно мелькали за окном. – С ними все в порядке.

СТАРИК

Когда женщина спросила, есть ли у него нож, заключенный, стоявший там в одежде, с которой ручьями стекала вода и которая своими полосами вызывала на него огонь, – второй раз из пулемета, – в тех двух случаях, когда он, покинув насыпь четыре дня назад, встречал людей, почувствовал то же самое, что чувствовал в лодке, когда она предлагала ему поторопиться. Он почувствовал то же беспредельное оскорбление принципу чисто моральному, то же самое яростное бессилие найти этому какой-нибудь ответ, и потому, стоя над ней, он, уставший до изнеможения, задыхающийся и бессловесный, только через минуту сообразил, что она кричит ему: «Банка! Консервная банка в лодке!» Он не представлял себе, зачем ей понадобилась банка, он даже не стал думать об этом и не задержался, чтобы спросить. Он повернулся и побежал; на сей раз он подумал: Еще одна мокасиновая змея, когда плотный шланг сжался вблизи него в том неуклюжем рефлексе, в котором видится вовсе не угроза, а только предусмотрительная настороженность, но он даже не замедлил и не ускорил шага, хотя видел, что его нога ступит в ярде от плоской головы. Нос лодки теперь был высоко на склоне, куда его забросила волна, и другая змея через планшир как раз заползала в нее, а когда он нагнулся за банкой, которой женщина откачивала воду со дна, он увидел кое-что еще, плывущее к холму, он не знал, что это – голова, лицо в вершине V-образно расходящейся волны. Он схватил банку; по простой, случайной близости банки и воды, он зачерпнул полную банку воды и тут же повернул назад. Он снова увидел оленя, а может быть, это был другой олень. То есть он видел оленя – боковым зрением, легкий дымчатого цвета призрак среди кипарисов, сразу же исчезнувший, испарившийся, а он, не остановившись, чтобы взглянуть ему вслед, понесся назад к женщине и присел перед ней и поднес банку к ее губам, но тут она объяснила ему, что зачем.

Это была банка из-под бобов или томатов, открытая четырьмя ударами лезвия топора, металлическая крышка была отогнута, неровные ее кромки были остры, как бритва. Она сказала ему как, и он воспользовался ею вместо ножа, он вытащил из своего ботинка шнурок и разрезал его надвое острой жестянкой. Потом она попросила теплой воды… «Если бы только у меня было немного горячей воды», – сказала она слабым, безмятежным голосом без особой надежды; когда он подумал о спичках, это было опять очень похоже на то, что случилось, когда она спросила, есть ли у него нож, наконец она стала шарить в кармане своего съежившегося мундира (на одном из обшлагов был более темный двойной клинышек и более темное пятнышко на плече, на том месте, где раньше были нашивки и дивизионная эмблема, но ему это ни о чем не говорило) и извлекла спичечный коробок, упрятанный в две вставленные одна в другую гильзы от дробовика. Потом он оттащил женщину подальше от воды и пошел искать древесину, которую можно было бы поджечь, и на сей раз подумал: Вот и еще одна змея, впрочем, сказал он себе, ему следовало бы подумать: еще десять тысяч змей; и тут он понял, что видит не того же самого оленя, потому что теперь он увидел сразу трех, только вот самок или самцов – он не мог разобрать, потому что в мае они все были без рогов, и таких оленей он видел прежде только на рождественской открытке; а потом – кролик, утонувший, во всяком случае мертвый, с уже распоротым брюшком, на нем стояла птица, коршун, – гордо поднятый хохолок, нависающий злобный патрицианский нос, презрительный жадный желтый глаз – он замахнулся на него ногой, ударил его, и тот свалился на сторону и, распахнув во всю ширину крылья, взмыл в воздух.