Наедине с футболом, стр. 43

– Сейчас я вас с ним познакомлю, – сказал Алеша.

– С какой стати отвлекать человека? Он же работает…

– Не беспокойтесь, Минас – болельщик!

Мы знакомимся. Его приветливость где-то в уголках грустных глаз – это хорошо, ему бы не пошла светская суетливость… Трудно взять и выложить экспромтом свои впечатления художнику. Он избавляет меня от этого и начинает говорить сам.

– В футболе точно так же важно попадание, как и в искусстве. Правда? – Аветисян не шутит, не подлаживается к собеседнику. Он обдумывает, выбирает слова, хочет быть точным. Берет кисть и легкими мазками наносит в чистом углу полотна рисунок, в котором можно угадать контур футбольного поля. Видимо, так ему удобнее говорить. – Для меня не так уж важно, какие команды играют. Превыше всего – картина футбола. Один раз взглянув, даже не зная цели и правил игры, ты уже захвачен, тебе уже нравится. Чем захвачен?.. Линиями, движением, условностью всего того, что происходит. Футбол говорит с человеком сам по себе. Не имеет значения, чего хотят люди на поле, чего они добиваются. Это узнается позже. Суть в том, как они это делают. В этом я ощущаю власть футбола над собой. Возьмите вчерашний матч. Это была пачкотня, грязная живопись, без ясных линий…

Я всегда знал, что футбол красив, но никогда не пытался написать об этом: казалось, что строго отведенные тебе строки невозможно тратить на описания, прямо к делу не относящиеся. Мне стало чуточку стыдно, и я позавидовал художнику, умеющему видеть стадион, футбольное поле и игру в первозданной прелести, не замутненной ни злым азартом, ни теми инженерными тактическими расчетами, о которых мы, журналисты, более всего печемся.

Уже на улице, где было по-прежнему холодно и промозгло, я попытался вообразить, каким же я вижу футбол. И первое, что представил, было солнце.

Фрески

Мы – футболисты сборной СССР и журналисты – стояли, сгрудившись, на гладком железе круглой платформы. Высоченный синьор хорошо поставленным баритоном объяснял нам, где мы находимся, что означает сей восьмиугольный зал, еще не достроенный, куда пока никого не пускают, а нас, советских, в виде исключения, в знак симпатии.

– Это – Полифорум, здесь будут давать театральные и цирковые представления, читать лекции, здесь будут заседать конгрессы. Но это попутно. Полифорум – центр туризма в Мехико, туризма культурного, без пьяных кабаков. * Люди войдут сюда в темноте, рассядутся в креслах, платформа начнет вращаться, и они услышат невидимый голос и музыку, взору их предстанут выхваченные лучами света фрески. Полифорум – новое слово в пластическом искусстве…

Синьор говорил нараспев, «с выражением», а глаза у самого скучные.

Рядом с ним, ему по плечо, старый человек с седыми бачками, синеватыми подглазинами, большим увесистым носом, тянущим лицо книзу. В мешковатом пиджаке он худ и изящен, наперекор возрасту. Он нетерпеливо слушает высокого синьора, ему самому хочется говорить. Это – Давид Сикейрос.

Его гортанный, хриплый голос покончил с экскурсией. Человек повел речь о деле, которым живет. Чувствовалось, что он не доверяет скороговорке переводчика и, дожидаясь своей очереди, испытующе оглядывал наши лица, желая найти в них отклик, понимание, сочувствие. Сейчас, когда я пишу, мне приходится как-то объединять напористую, отрывистую, убежденную интонацию Сикейроса с деловой прозой перевода.

– «Марш человечества» – так названы фрески. Марш человечества на Земле и в космосе. Нищета и наука! Голод и борьба! Войны, репрессии и борьба! Линчеванный негр, чудовище-агрессор, напавший на женщину. И протест, призыв к борьбе! Наука замыкает свод над страдающими, бедствующими народами. Человек достигает Луны!..

Среди ужасов рядом с ракетой, нацеленной в небо, умное, четко очерченное волевое лицо сильного человека, творца, мыслителя. Резкие линии, бьющие в глаза краски не оставляют сомнений, с кем сердце художника, против чего его гнев.

Сикейрос говорит, что от него ждали декоративной росписи, которая бы повергала публику в телячий восторг. А он отстоял свой замысел, свое право показать людям, что его, Художника, больше всего волнует. Показать, ткнуть носом, предостеречь.

Выпячивая слабенькую грудь, он петушится, сообщая нам, что краски здесь используются вечные, каких еще не было ни у одного художника на свете, что фрески можно мыть струей воды из брандспойта.

Он счастлив, что с ним вместе работают архитекторы, инженеры, художники, акустики, осветители, европейцы и южноамериканцы и что его интернациональная бригада как боевое подразделение, и само ее существование для него ответ на мучительный вопрос, как же народам избавиться от всех ужасов, как восторжествовать на Земле тому умному, сильному человеку, чье крупное лицо изображено с любовью и надеждой…

Мы выходим на строительную площадку, огороженную высоким забором. Фотоаппараты уже наготове. Сикейрос останавливается на лестнице и тянет к себе Яшина. Тот становится рядом, но заметив, что уж очень возвышается над художником, опускается ступенькой ниже.

Два дня спустя мы, четверо журналистов, проходили по улице мимо дощатого забора, огораживающего Полифорум, и столкнулись с Сикейросом.

Он нас узнал и задержал. Правдист Борис Орехов принялся переводить.

Разговор необязательный, уличный, обо всем понемногу. Сикейрос говорил с видимым удовольствием, инсценировать которое ему не было никакой нужды. Мне показалось, что он греется возле людей, способных, как он надеялся, понять и оценить его труд.

Тут я и спросил Сикейроса об его отношении к футболу. Он ответил, что с интересом наблюдает за матчами чемпионата мира по телевизору, что футбол красив, выразителен, пластичен и он не раз использовал линии и позы, подсказанные игрой.

– Но не могу принять, – резко сказал Сикейрос, – когда к футболу приплетают зло, когда раздувают вокруг него шовинизм и национализм…

Как водится, мы попросили у него автографы, и мексиканец Сикейрос в четырех блокнотах, отвергнув болельщицкие симпатии, написал: «Победы команде СССР!».

Обе встречи слились в одну.

Художник, выстрадавший свои честные, смелые фрески, без обиняков заявил об уродствах, искажающих доброе лицо великой игры.

Прогулка

Лондон, Куин-стрит, таверна, где в 1863 году состоялось заседание, провозгласившее начало футбольной эры. В любом справочнике есть упоминание об этом факте и адресе.

Нет ничего удивительного, что мы с Мартыном Ивановичем Мержановым, когда закончился чемпионат мира, задумали съездить на эту самую Куин-стрит, – так сказать, приобщиться к историческим камням. Нашим проводником был местный корреспондент «Правды» Олег Орестов. Когда мы сели в машину, он озабоченно сказал, что, как он выяснил, в Лондоне несколько Куин-стрит и, видимо, придется поколесить.

В этом городе сколько угодно улиц, которым можно дать и сто и больше лет. Те две Куин-стрит, где мы побывали, именно такие: узкие, малолюдные, двухэтажные, своей тишиной, отрешенностью, заповедностыо отвергающие всякую мысль о возможности перемен. Высовываясь из окошка, Орестов пытался расспрашивать прохожих, а они вместо ответа разглядывали его с холодным изумлением.

Было ясно, что наша вылазка легкомысленна, мы переоценили значение таверны на Куин-стрит как общеизвестной достопримечательности и придется возвращаться ни с чем.

«Но все-таки по двум улочкам мы проехали, и они оказались настолько похожими, что и третья и четвертая Куин-стрит наверняка точно такие же. А, кроме того, разве не бывает, что люди живут и не знают, что у них под боком?.. Так что не исключено, что мы все-таки были возле той таверны…»

Рассуждая так, я не пытался себя обмануть, утешиться. Я в самом деле ясно представляю отныне лондонскую тесную улицу с красноватыми домиками, улицу глухую, безразличную к любым событиям, где однажды, давным-давно, компания чудаков, сидя за пивом, крупно поспорив, решила – быть отныне футболу, игре, где дозволено мяч гнать только ногами. Никого тогда не могла заинтересовать эта сходка.