Королева-Малютка, стр. 87

Как раз сейчас-то у последней и впрямь были некоторые основания для самобичевания, поскольку она не знала причины столь тяжелого сна и ничто не извиняло ребяческого гнева, явно читавшегося у нее на лице и исказившего чистую линию ее бровей.

Она отвернулась с неприятным ощущением, доходившим до отвращения.

А потом, опомнившись, сказала себе:

– Что со мной? Господи! Боже мой, да что же это такое! Ей полезно поспать…

Она села в самом дальнем углу комнаты, но и там звучный храп мадемуазель Гит терзал ее слух.

Храпела мадемуазель Гит от души и весьма громко.

Герцогиня рассердилась на себя, пожала плечами, жалостливо улыбнулась – и слезы навернулись ей на глаза.

Эти слезы жгли веки.

Она опустилась на колени на скамеечку для молитв, горестно сжала руки и стала с отчаянием молиться.

Мадемуазель Гит храпела.

А когда герцогиня снова повернулась к мадемуазель Гит, оказалось, что та переменила позу.

Теперь она спала, так сказать, развалившись. Ее голова потерялась в подушках, утопая в массе растрепанных волос. Руки, как на изображениях спящих вакханок, образовали круг над головой. Одна нога свисала до полу, другая упиралась острым концом каблучка в спинку дивана.

В горячке можно порой некрасиво раскинуться на постели, но почему-то эта бесстыдная поза очень подходила мадемуазель Гит.

Поза как бы разоблачала ее. Во всяком случае, именно это почувствовала герцогиня.

Эта поза ранила госпожу де Шав, оскорбляла ее.

Ей было стыдно, и она ощущала это всеми фибрами души.

Она опустила глаза и осталась неподвижной, чуть покраснев, как человек, которого только что глубоко обидели.

– Моя дочь! – сказала она, задрожав всем телом. – Это моя дочь!

Ее веки трепетали, но глаза оставались сухими, будто гнев сжег все слезы.

– И это моя дочь?! – прошептала она сквозь зубы.

Она трогала руками лоб, словно теряя разум, и говорила, но так тихо, что никто посторонний не смог бы ее расслышать:

– Это не моя дочь!

Собственный голос ужаснул ее, показавшись очень громким, хотя губы ее едва двигались.

Волосы зашевелились у нее на голове от непонятного Лили таинственного ужаса.

Она как будто выросла. Черты ее лица стали суровыми, как у античных статуй, олицетворяющих непреклонность Справедливости.

Она снова подняла глаза на девушку. Теперь ее взгляд был ледяным.

– Нет, – повторяла она изменившимся голосом, – нет, это не моя дочь, я знаю, я уверена, мое сердце говорит об этом! Ах, если бы это и впрямь оказалась моя дочь!

Последняя фраза прозвучала воплем отчаяния. Она направилась к кушетке, добавив резким, пронзительным голосом:

– Я хочу быть уверенной, даже если мой поступок убьет меня!

Она подошла к девушке и аккуратно скрестила ее ноги, чтобы поза мадемуазель Гит более приличествовала дочери герцогини де Шав.

При этих прикосновениях руки ее мучительно дрожали.

Но еще более мучительно трепетало ее сердце, потому что внутренний голос повторял без конца:

– Если бы это оказалась твоя дочь! О, если бы она оказалась твоей дочерью!

Герцогиня медленно расстегнула корсаж модистки.

Мадемуазель Гит застонала во сне.

Это не остановило мадам де Шав, которая покончила с корсажем и принялась за шейный платок.

Мадемуазель Гит нахмурилась и что-то проворчала.

Мадам де Шав, неловкие руки которой дрожали все больше и больше, стала развязывать тесемки сорочки.

Мадемуазель Гит произнесла слово – написать его мы не смеем, слово, которое заставило запылать огнем бледные щеки мадам де Шав.

Она улыбнулась и подняла к небу глаза, полные слез.

– О! – прошептала она, от всего сердца благодаря Бога. – Я же знала, что это невозможно!

К ней вернулась уверенность, так что развязывать рубашку она продолжала только для очистки совести.

Ее взгляд скользнул к груди мадемуазель Гит… как бы облако проплыло перед ее глазами, ей показалось, что она плохо видит.

Уже не прибегая ни к каким мерам предосторожности, несчастная мать сдвинула сорочку и наклонилась, чтобы присмотреться повнимательнее.

А потом попятилась – растерянная, пытаясь задушить рвущийся из горла крик.

Протянутые руки герцогини искали опоры, только два слова сорвалось с ее губ:

– Это она!

И, словно пораженная молнией, она упала на пол.

XIV

КОНСУЛЬТАЦИЯ

Это происходило ранним утром того же дня, за несколько минут до девяти, на третьем этаже шаткого строения, сложенного из самана и трухлявых досок архитектором мадам Барбы Малер, постоянной покровительницы старьевщиков, но одновременно и владелицы нескольких домов, сгруппированных в поселок, примыкающий к кварталу Инвалидов.

Папаша Жюстен, самый знаменитый из парижских законников в среде тряпичников с корзинами за спиной, ярмарочных шутов и прочих невзыскательных господ, спал на тощей соломенной подстилке в углу совершенно пустой комнаты.

Бывает нищета мрачная, как тюремная ночь, она напоминает о сумрачной нищете средневековья или о той нищете, в тысячу раз более ужасной, которую Лондон прячет за наглой ложью своей роскоши.

Подобная нищета у нас уже исчезает. В Париже пролагаются широкие просеки, оттесняющие бедняцкие муравейники и позволяющие дневному свету проникнуть туда, где еще недавно царили сумерки.

Этот процесс не уничтожает нищеты, и я даже не знаю, уменьшилась ли она, разве что совсем немного, но он по крайней мере уничтожает вековое, вошедшее в поговорку зловоние, столь же постыдное, сколь самые отталкивающие язвы прокаженных кварталов Лондона.

Нищета отступила и, отступив, поменяла облик.

Теперь это набеленная, припудренная, так сказать, оштукатуренная нищета, которая больше не прячется, а выставляет себя напоказ.

Мы видим ее признаки повсюду вокруг Парижа: наспех сооруженные халупы, которые, кажется, существуют лишь для того, чтобы быть разрушенными и выстроенными вновь тогда, когда Париж, беспрестанно разрастаясь, пинком отшвырнет их на новые задворки.

Они выглядят, может, и не очень ужасно, но зато страшно уродливо. У ночи есть своя поэзия, а эти мерзкие тусклые лачуги глухи и немы.

Можно сказать, их держат здесь из жалости, как нищего на пороге: они не решаются пустить корни, всегда ожидая метлы, которая безжалостно сметет их.

Из окна комнаты Жюстена можно было увидеть голую землю цвета пепла, на которой в некоем порядке выстроились сооружения, созданные фантазией Барбы Малер.

Слово «сооружения», впрочем, здесь неуместно, потому что дома этого рода, кажется, растут вольно, сами по себе, как грибы.

Барба Малер, сообразительная спекулянтка, просто-напросто арендовала по дешевке на три года пустырь и таким образом устроила себе ренту в четыре или пять тысяч ливров, сдавая старьевщикам комнаты, обходившиеся им в сто су в месяц.

Плата за комнату поднималась до шести франков, если она была меблирована.

Комната считалась меблированной, когда Барба ставила туда табуретку и бросала на пол набитый соломой тюфяк.

Комната папаши Жюстена не называлась меблированной. В ней не было ничего, кроме кучки соломы, собранной по травинке, и бедной колыбели, о которой мы так часто говорили: алтаря, у коего в течение нескольких недель Лили оплакивала свою дочь.

Помимо этих двух предметов меблировки, вы не нашли бы в комнате папаши Жюстена ничего – разве что бутылку, свечу и библиотеку, имеющую немалое значение для поддержания его репутации ученого человека.

Его библиотека представляла собою стоявшую на прибитой к стене дощечке дюжину ужасно грязных книжек, среди которых можно было заметить «Пять кодексов», два тома Вергилия и очень красивое, но донельзя затрепанное издание полного собрания сочинений Горация.

Папаша Жюстен, одетый, спал на соломе. Впрочем, «одетый» – это громко сказано: его костюм был из тех, что принадлежат беднейшим из старьевщиков.

Лучи утреннего солнца, проникавшие сквозь небольшое окошко, в котором не хватало нескольких стекол, отвесно падали на его изможденное лицо с густой бородой и на седые взъерошенные волосы.