Сердце льва, стр. 20

Тиму же и на Израиля Иосифовича, и на его историческую родину было наплевать — нехай едет. Исторический бы, мать его, материализм спихнуть, чтоб стипендию дали. Наконец, напрягая все силы, он исхитрился попасть на пересдачу к Павлихиной, толстой, доброй, усатой старой деве, навешал ей лапши сначала про общественно-экономические формации, а на закуску — про Крупскую, Ленина и Инессу Арманд, получил желанную «четвёрку» и от переполнявших его чувств отправился по нужде в сортир. Залез в уютную кабинку у окна, на ощупь взял газетку с подоконника и принялся неторопливо совмещать приятное с полезным. Программа телевидения, прогноз погоды…

Мерно и задумчиво капала вода, томно и журчаще ворковали трубы, в сортире было тихо, прохладно и спокойно, казалось, вся мирская суета осталась где-то там, снаружи, за кафельными стенами.

Только внезапно хлопнули двери, и течение вечности нарушил картавый козлетон:

— Так что, Саша, теперь этот ваш, с позволения сказать, коммунизм возводите без меня. Хватит. Я и социализма-то наелся во как, по самые гланды!

— Да я, Израиль Иосифович, Бог даст, тоже здесь не задержусь, двину следом за вами. — Неведомый Саша тяжело вздохнул. — Софочка через тётю Хаю уже делает вызов. — Зевнул, пукнул с большой волей к жизни и спросил равнодушно: — Уткин-то как умер? В муках?

Тим у себя в кабинке вздрогнул и чудом не потерял баланс — Уткин?

— Как и положено коммунисту, на боевом посту. — Брук весело расхохотался и звучно застегнул штаны. — Только обличили меня, заклеймили позором и выперли, как любимый парторг захрипел и шмякнулся на стол президиума, прямо на кумачовую скатёрочку. Распустили ему галстук, расстегнули ремень, а он уже готов — не дышит. Синий, словно цыплёнок за рубль пять копеек…

Когда ренегат с приспешником ретировались, Тим выбрался из укрытия, автоматически вымыл руки и медленно вышел в коридор.

Епифан (1957)

— Может, ты хочешь пломбир? — Маша озорно прищурилась и, с хрустом надкусив вафельный стаканчик, подставила улыбающиеся губы. — Ванильный.

Плевать, что вокруг народу полно, пускай смотрят. Хотя счастье не любит чужих глаз.

— Ванильный, говоришь? — Епифан сдержанно поцеловал её, нахмурившись, с видом знатока, поцокал языком: — Все-то ты врёшь, майне либлих, это банальный крем-брюле…

Взбудораженные представлением, они шли набережной Фонтанки из цирка, вдыхали с наслаждением речную свежесть, дурачились, делились впечатлениями — как же, эквилибристы-мотоциклисты, артисты-иллюзионисты, жонглёры-акробаты, бригада клоунов «Весёлые ребята». А ещё — «резиновая женщина», джигиты-наездники и героическая пантомима «Выстрел в пещере» из жизни советских пограничников. За десять дней знакомства они уже облазили весь город, пересмотрели «Восстание в пустыне», «Огонь», «В сетях шпионажа» и ещё не сблизившись физически, уже не представляли, как можно обходиться друг без друга. Словно невидимые нити накрепко связали их души. Впрочем, не такие уж и невидимые…

Фамилия у Маши была старинная, немецкая и самая что ни на есть романтическая — Моргентау, утренняя Роса, — а происходила она из рода мюнхенских скрипичных мастеров, получивших дворянство ещё при Фридрихе Третьем — за искусность, помноженную на верность. Не из пролетариев среднерусской полосы… Когда осенью сорок первого взялись за поволжских немцев, Густава Моргентау — приставка «фон» по понятным причинам вылетела из фамилии двадцатью годами раньше — загнали в лагеря, где он и погиб под стон лесов таёжных, придавленный бревном. Марию же с матерью отправили на Кольский, на поселение, в Ловозерье — нехоженая тайбола, полярное сияние, нескончаемая северная ночь. Фрау Моргентау, веруя в судьбу, истово молилась Богу, не противилась злу и при эвакуации все же сумела прихватить пару чемоданов книг: стихи Гёльдерлина и Гёте, немецких романтиков, грезящих рыцарями, подвигами, прекрасными девами, волшебством и чародейством. Как ни мучил её смёрзшийся навоз, как ни хлестали хвостами по лицу коровы во время дойки, веру в доброту и благородство она не потеряла, ночи напролёт читала сказки про Лоэнгрина, Зигфрида, Парсифаля и Роланда. В том же духе воспитывала и дочь, разговаривая с ней на изысканном немецком, — правда, недолго, пока не умерла от пневмонии. А Мария очень скоро разуверилась и в доброте, и в благородстве — с того памятного дня, когда её, четырнадцатилетнюю девчонку, изнасиловал пьяный оперуполномоченный из области.

Медленно, тягостно, словно зловонная жижа, тянулось на Кольском время — полярный день, полярная ночь, и год долой, как в песок. Хорошо ещё, что был на поселении Хайм Соломон, старый иудей-закройщик, человек занудный, но сердцем добрый. От нечего делать он учил Марию промыслу:

— Детка, вы разуйте глаза: это-таки мадаполам, не миткаль. И Боже вас упаси путать бархат с трипом вельверет с плисом, а лапсердак с фраком. Ах, видел бы вы, какой я тачал ансамбль графу Понизовскому если бы вы только видели! В нем его и расстреляли…

В конце пятьдесят третьего все вдруг изменилось к лучшему — всесильного Берия отправили к графу Понизовскому, объявили его линию ошибочной и стали потихоньку отпускать ссыльнопоселенцев на свободу.

— Чтоб им так жить! — выругался на прощание Хайм Соломон, сплюнул в вечную мерзлоту и уехал шить лапсердаки в Израиль.

Мария же подалась в Ленинград, к старшей маминой сестре тёте Хильде, избежавшей пролетарской кары только потому, что была по мужу Лазаревой. Добрая старушка, одинокая и набожная, всеми правдами и неправдами прописала племянницу, помогла устроиться портнихой в ателье и то ли от хлопот, то ли от переживаний умерла. В семнадцать лет Мария осталась одна в огромном незнакомом городе, но не потерялась, не пропала, не пошла дурной дорожкой. Чудесным образом чувствительный романтизм уживался в ней с практицизмом и деловой хваткой. Благодаря врождённому трудолюбию и золотым рукам её скоро перевели в закройщицы и не посмотрели на национальность. Появились знакомые, связи, свои клиенты: в магазине ассортимент — особо не разгуляешься, да и дорого, а в ателье шить — самый раз.

В ателье?

Тщательно все взвесив, Мария присмотрела старый «зингер», привела в порядок и стала потихоньку прирабатывать на дому. А чтобы соседи не настучали в ОБХСС, старой склочнице Саре Самуиловне справила халат, пролетариям Сапрыкиным настрочила наволочек, упоила вусмерть слесаря Панфилова, а потаскушке Верке, стервозной и обидчивой, подарила заграничные, со швом, чулки. Пришлась ко двору — ай да новая жиличка, молодец девка! Всем удружила, никого не обошла! А уж чистюля-то, уж аккуратница! И себя соблюдает…

Да, жила Мария одиноко, в строгости. Многие подбивали под неё клинья, да только все никак не забывались руки оперуполномоченного, запах чеснока, пота, нестираных подштанников, пронзительная боль утраты, стыд и торжествующие стоны грубого скота. Пока не встретила Епифана. Увидела его, и сердце сразу ёкнуло — вот он, долгожданный, единственный, родной, Лоэнгрин, Парсифаль, Зигфрид и Роланд в одном лице! С женской проницательностью поняла, что и орден этот, и дурацкий чуб, да и имя несуразное — маскировка, личина, под которой скрывается рыцарь благородных кровей. И интуиция её не подвела. Епифан держался чинно, был предупредителен и сдержан. К тому же владел немецким, и они часами разговаривали о прекрасном… Бедное сердечко Марии трепетало в предчувствии счастья…

Июльское солнце между тем ушло за горизонт, и над городом сгустилась ночь — тёплая, все ещё светлая, но, увы, уже не белая, с ясно различимой на небе убывающей луной. Звенело, докучая, комарьё, какой-то недоросль в тельнике ловил колюшку сеткой, сфинксы на Египетском мосту смотрели мудро и разочарованно.

Вдруг откуда-то вывернулись двое граждан, всем своим видом и манерами как бы вопрошавшие: а зубы вам не жмут? Клешнястые руки их пестрели синевой татуировок, у одного, остриженного наголо, глаза были остекленевшие, характерные для человека с перебитым носом, лицо другого, широкого как дверь, пересекал белесый выпуклый рубец, какие остаются после «росписи пером». Та ещё была парочка, кручёная, верченая.