Борис Пастернак, стр. 213

С 1955 года Фельтринелли занялся издательской деятельностью. Первыми книгами, выпущенными им, оказались «Бич свастики» лорда Рассела и «Автобиография» Джавахарлала Неру. Издательство располагалось в Милане, на улице Фатебенефрателли, 3. Очень скоро издательская деятельность стала интересовать Фельтринелли больше, чем вся доставшаяся ему промышленность: когда о книгоиздании говорили как о его хобби, он прекращал разговор. Он отбирал книги как коммунист, но продвигал и издавал их как капиталист, не упуская ни малейшей выгоды. Истый левак, он публиковал венгерских коммунистов во главе с Имре Надем, заклейменным впоследствии как ревизионист и отступник; в 1955 году директор книжного магазина компартии в Риме Серджио Д'Анджело предложил Фельтринелли поискать таланты в Советском Союзе. Сам он как раз туда отправлялся — на совместную итало-советскую партийную радиостанцию. Он-то и сообщил Фельтринелли о том, что на их радиостанцию поступила информация о романе Пастернака. Фельтринелли заинтересовался рукописью и попросил достать экземпляр.

Дальнейшая судьба Фельтринелли не менее экзотична — скажем о ней бегло: он поссорился с итальянской компартией, осудившей венгерские события как контрреволюционный мятеж; оказался значительно левее коммунистов; горячо поддержал Фиделя Кастро; связался с террористами из «Красных бригад»; 14 марта 1972 года он по неосторожности взорвался, пытаясь укрепить на мачте электропередачи пятнадцать тротиловых шашек.

Почему Пастернак решился на беспрецедентный шаг — отдал роман за границу? Тут сошлось несколько мотивов, что было для него вернейшим доказательством тонкой работы судьбы. Советские писатели не отдавали своих потаенных сочинений за границу с 1927 года — с тех пор, как Пильняк опубликовал во Франции «Красное дерево». Пастернак был другом и неизменным защитником Пильняка. Не то чтобы он жаждал разделить его участь, но демонстративно порвать с подцензурной словесностью, вырваться за флажки — это было вполне в его духе, и, поступая по-пильняковски, он словно возвращал литературную ситуацию к середине двадцатых, когда свобода, пусть остаточная, присутствовала еще и в прозе, и в критике. Сам Пастернак, возможно, и не решился бы отыскивать зарубежного издателя — не из-за трусости, а из-за беспомощности и вечного нежелания лично вмешиваться в биографию. Но когда судьба сама преподнесла ему подарок, направив в Переделкино итальянского эмиссара,— он не колебался.

Зинаида Николаевна объясняла решимость мужа тем, что «все перепились». Возможно, коньяк прибавил Пастернаку храбрости, но, думается, он и без коньяка отдал бы Д'Анджело своего «Доктора». Пастернак был искренне убежден, что выжил благодаря своей последовательности, верности возложенной на него задаче. Пожалуй, в формулировке Пастернака старый принцип стоиков звучал бы оптимистичнее: «Делай, что должен, и будет, что надо».

Счастливое явление итальянцев было для него залогом того, что он все делает правильно. Сама судьба заботилась о том, чтобы главное его свершение увидело свет — и не когда-нибудь, а вовремя.

Глава XLIV. 1956. Отказ от выбора

1

Пастернак-человек обязан был создавать Пастернаку-художнику не просто сносные, но оптимальные условия существования. В пятьдесят шестом эти условия сложились наконец в идеально гармоничную картину, какой она рисовалась ему всегда: двойственность во всем, возведенная в принцип. Он живет не в городе и не в деревне, а в писательском поселке — среди леса, но в двадцати минутах езды от Москвы. У него литфондовская дача, можно работать в огороде, на земле — но без принуждения; работа самая крестьянская, но не для пропитания, а для души. У него две семьи: Ивинская называет два его дома «Большой» и «Малой» дачами — на одной живет стареющая Зинаида Николаевна, другую снимает Ивинская с дочерью, и разделяет их всего-то мостик. Он уходит от Ивинской работать, говоря: «Я должен тебя заслужить» — но работать предпочитает в уюте своего привычного кабинета; в самом деле, у Ольги нет ни книг, ни удобного стола, ни тишины. Тут обитель любви.

Он пишет в России, а печататься будет за границей. Его политическое положение двусмысленно, но этой двусмысленностью он и дорожит — ведь любая определенность, как мы уже знаем, представляется ему ограниченностью, а любая преданность идее — изменой себе. Он не пишет ничего патриотического, но и ничего явно антисоветского. В журнальной публикации романа пока отказано, но договор на книгу заключен. Его опять пытаются сделать витриной дозволенной свободы, но на сей раз он успешно избегает этой участи. Жизнь достигает той «таинственности», которую он так любит, которую упоминал еще в письме к Сталину: чтут его немногие, для большинства он закрыт, не страдает пока ни от гонений, ни от официозных ласк, которые в тридцать пятом довели его до нервного срыва — он воспринимал их как завышенный, неправедно доставшийся аванс. Двойственно и его мировоззрение — христианское, но не церковное, более радикальное и менее формальное, чем православие в его подсоветском варианте. Он в оппозиции — но не в подполье, пишет много — но печатается скупо, роман окончен — но распространяется пока в рукописи; накануне мировой славы и громкой, яростной опалы он застыл в дивном равновесии, и результатом становится фантастический творческий взлет — за один пятьдесят шестойгод он написал больше тридцати стихотворений. Вот — счастье. Но оно было бы неполным, когда бы не сопровождалось мучительным чувством вины, от которого Пастернак никогда не избавился, даже найдя для своей двойственности десятки оправданий. «Я послан Богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех». Но ведь так хорошо! На этом контрапункте вины и счастья возникают все пастернаковские шедевры; таким образом, в пятьдесят шестом ситуация стала идеальной. Виноват — но уживается в обеих семьях; виноват — но не настолько, чтобы это отравляло жизнь и мешало писать стихи; виноват — но не перед своим даром, которому наконец ничего больше не нужно от своего носителя.

Советский положительный герой только и делал, что выбирал, отказывался и отрекался: перед ним вечно стояли так называемые бинарные оппозиции — наиболее откровенно сформулировал Маяковский, и можно себе представить, насколько неприемлемы были для Пастернака эти строчки из стихотворения «Господин «народный артист»»: «И тот, кто сегодня поет не с нами,— тот против нас». Человека загоняли в рамки надуманного, часто самоубийственного выбора; нормальное самоощущение советского интеллигента — заложническое. Как тут быть, в самом деле, когда выбирать не из чего, а третьего пути нет? (Был, конечно,— не зря одна из лучших книг об эмиграции, мемуары Дона Аминадо, называлась «Поезд на третьем пути»; однако идея бегства никогда не была популярна у лучших представителей русской интеллигенции.)

Шаг влево, шаг вправо расценивается как предательство. Закономерно, что эта логика распространилась и на диссидентство — на войне другой не бывает, ибо врагов своих мы всегда бессознательно копируем. Страна, превращенная в единый боевой лагерь, заставляла выбирать на каждом шагу — и оттого даже самые талантливые ее поэты поражают односторонностью: раз выбрав — держись. О самоубийственности такой верности в случае Маяковского мы уже говорили — она совпала с суицидальной стратегией всей его жизни; Пастернак был, пожалуй, единственным, кто раз и навсегда отказался от бинарности. Это прослеживается и в его разговоре со Сталиным, и во всем диалоге с властью, когда его раз за разом заставляют выбирать между черным и белым, а он знай себе трубит: «Си-инее!», «Зеле-еное!» Его разрыв с семьей в тридцать первом, совпавший с «попыткой жить и думать в тон времени», был и разрывом с собственной сорокалетней жизнью, переходом на новые рельсы, иликак там это называлось в «попутчицкие» времена; естественно, что выбор оказался кровав, а ломка — неоправданно мучительна. Советский человек только и делал, что отрекался: от прошлого, от ошибок, от родственников, сосланных в страшное подземелье классицистского высотного здания за то, что не успели вовремя от чего-то отречься…