Борис Пастернак, стр. 128

Почему эпохе постреформаторского зажима типологически присуща «вакансия поэта»? Это единственный инструмент взаимного влияния государства и общества, защищенный от репрессий статусом Первого Художника. Поэт должен обладать набором специфических черт: мятежная юность, участие в спорах архаистов и новаторов на стороне последних, некоторое количество репрессий, которыми отметил молодого бунтаря реформаторский режим, чтобы новый — «зимний» — мог осыпать его милостями. Эпический склад дарования, тяга к большой форме, многократные подступы к ней (Пушкин всю жизнь мечтал о большой прозе). Стремление к объективации, которое так точно подмечала в Пастернаке Надежда Мандельштам. Неприязнь к бунту и сектантству, умеренный консерватизм в зрелости, тяга к дому и уюту («Юность не имеет нужды в at home»,— с горечью записывает Пушкин в 1836 году). Последующее резкое разочарование в недолгой лояльности, тяжелый духовный кризис…

Ниша втянула Пастернака, вакансия востребовала его. Ответственность и впрямь накапливалась колоссальная. Дляего творческого поведения как раз характерна таинственность, прикровенность — об этой таинственности как условии своего поэтического и человеческого выживания он впоследствии и Сталину напишет. Но вакансия поэта исторически обусловлена, от нее никуда не денешься.

В сорок седьмом он скажет:

Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но продуман распорядок действий
И неотвратим конец пути…

«Вакансия» — явление того же порядка, что и неотвратимый распорядок действий. Вожди, может, и хотели бы ее отменить. Но это так же не в их власти, как не во власти актеров отменить ту или иную роль в шекспировской хронике. Сказано «Входит поэт» — значит, входит. И единственное преимущество этой глубоко трагической роли в том, что тебя не тронут — обругают, ввергнут в опалу, но сохранят. Тем двусмысленней ты будешь выглядеть в глазах завистливых современников — и уцелевших, и пострадавших.

Лидия Чуковская вспоминала, как в ответ на комплименты отца относительно «взлетов» в переводах из Шекспира Пастернак посреди снежного поля в Переделкине вдруг закричал — даже «заорал», «громко, с надрывом, с отчаяньем и даже приседал от натуги, словно камни выталкивал из горла»:

— Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ничего. Взлеты! Я сам от себя должен узнать, что я — порядочный человек… А не от вас. Даже не от вас!

Таково бремя «вакансии».

Но есть и более страшное бремя — бремя лояльности; в русской традиции лояльных к власти крупных художников не так много, и почти все они поплатились либо талантом, либо репутацией.

Без единения общества и государства невозможно выбраться из кризиса, но такое единение имеет смысл лишь при условии, что у народа и власти имеется общая цель. Иллюзия такой общей цели (и соответственно единства) в российской истории возникала нечасто. Мог ли Пастернак всерьез рассматривать возможность сотрудничества с государством в то время, как перед глазами у него был пример Маяковского, всего себя отдавшего государственному служению?

Но в том-то и дело, что Пастернак в 1931—1935 годах имел дело с другим государством и прекрасно отдавал себе вэтом отчет. Утопия двадцатых строилась на жизнеотрицании, антиутопия тридцатых — на возвращении к норме, уюту, чуть ли не обывательщине. Будучи в оппозиции к предшествующей эпохе, не находя себя во временах осуществлявшейся утопии,— во времена поверженного радикализма и постепенного реставраторства Пастернак не мог не почувствовать себя более комфортно. Он категорически осуждал «буйство с мандатом на буйство», но вполне допускал «строительство с мандатом на строительство».

Лишь в тридцать девятом, а то и позже, Пастернак понимает, что разница между двумя типами государства здесь не принципиальна: власть казалась трезвой и упорядочивающей, а обернулась куда более ужасной, чем «буйство с мандатом на буйство». Это было уже «убийство с мандатом на убийство» — чего Пастернак, конечно, в начале тридцатых понимать не мог. Его позиция в тридцать первом по-человечески порядочна, как всякая готовность подставляться, заблуждаться и брать на себя часть ответственности за эпоху. Эту же позицию разделял и Булгаков, иронически относившийся к «подкусыванию советской власти под одеялом». Те, кто уже тогда «все понимали», не пережили «Второго рождения»: заблуждение Первого Поэта дороже прозрений людей, освоивших нехитрый навык быть всегда правыми и повторять любимое местное заклинание «Мы говорили».

Первым поэтом Пастернак был фактически назначен в мае 1934 года.

В ночь с 13 на 14 мая был арестован Осип Мандельштам.

Глава XXVI. В зеркалах: Мандельштам

1

У Ахматовой был любимый тест для новых знакомых: чай или кофе? Кошка или собака? Пастернак или Мандельштам?

Тут в полной мере сказалась присущая ей тяга к простым и точным решениям. Два полюса человеческой натуры в самом деле легко определить при помощи этих трех дихотомий: два наиболее выраженных варианта — «Чай, собака, Пастернак» и «Кофе, кошка, Мандельштам» — во всем противостоят друг другу. Пастернак и Мандельштам — особенно в тридцатые годы — являют собою выраженные, наглядные противоположности.

И это при том, что во множестве перечней, в спискахсимпатий и антипатий, в разносных или восторженных контекстах — их имена стоят рядом, намертво спаянные общностью времени, друзей, связей, эпохи и даже судьбы. Вечный удачник Пастернак и хронический неудачник Мандельштам не избежали Голгофы — каждый своей; конечно, никто не сравнивает лагерной бани, в которой умер Мандельштам, с переделкинской дачей, на которой умер Пастернак,— но убили-то обоих. Для одних устойчивый союз «Мандельштам и Пастернак» означал все чуждое в искусстве: заумь, выпендреж, снобизм. Существовали даже термины — «мандельштамп» и «пастернакипь», которыми обозначалось эпигонство. Для других «Мандельштам и Пастернак» — две непременно соседствующие фотографии под стеклом на столе, два синих тома «Библиотеки поэта».

Любовь к Мандельштаму и Пастернаку равно считалась знаком фронды. Некоторые даже умудрялись обоим подражать. Пастернак и Мандельштам превратились в интеллигентском сознании семидесятых не то в Розенкранца и Гильденстерна, не то в Глазенапа и Бутенопа.

2

Надежда Мандельштам называла их антиподами. Основание для разделения — укорененность Пастернака в быту и принципиальная безбытность Мандельштама, врожденное право Пастернака на Москву и мандельштамовское бездомье, надежды Пастернака на гармоническое сосуществование с собратьями по перу и с государством и мандельштамовский разрыв с официальной литературой и властями. Такое разделение не просто субъективно — оно, увы, поверхностно, как многие из хлестких характеристик в книгах Надежды Яковлевны. Тем не менее в главном она права: действительно антиподы; вот только по какому признаку? Что разводит их бесповоротнее всего? Даниил Данин отмечает стремление Мандельштама к классической завершенности и пастернаковскую ориентацию на непосредственность, спонтанность, неокончательность. Это справедливо лишь по отношению к ранним Мандельштаму и Пастернаку — ибо хаотический, бурный, пишущий циклами-«кустами» и принципиально не шлифующий своих стихов Мандельштам в сравнении со зрелым Пастернаком выглядит как раз более спонтанным и менее логичным. Различие, мне думается, глубже. Пастернак и Мандельштам двигались параллельными курсами — и различие это было предопределено изначальным свойством их темпераментов: Манлельштам — поэт центростремительный, Пастернак — центробежный, не зря и первое его литобъединение называлось «Центрифуга».

Надежда Мандельштам утверждала прямо противоположное: «Пастернак находился во власти центростремительной, а О.М. центробежной силы». Контекст, в котором это сказано,— скорее социальный, чем литературный: речь идет о том, что Пастернак искал «место у колонн», стремился укорениться в мире («талон на место у колонн» — строка из «Второго рождения», бесившая Мандельштама); Мандельштам же рвался вовне, не желая становиться частью системы. «Пастернак упорно обдумывал, какая форма литературы даст ему положение и эту самую устойчивость». Слова о центростремительности Пастернака — правда, без ссылки,— были подхвачены Бродским, субъективным и категоричным в оценках. В беседе 1991 года с Дэвидом Бетеа (интервью опубликовано под названием «Наглая проповедь идеализма») он заявляет: