Борис Пастернак, стр. 119

Между тем Зинаида Николаевна была женщина не только волевая, но и отнюдь не глупая. Случая, чтобы Пастернак очаровался ничтожеством, не было. Свидетели его быта в тридцатые, зрители его выступлений, на которых в первом ряду неизменно сидела Зинаида Николаевна, отвечая на его счастливо-растерянное «Зина, что мне читать?» — ласковым «Читай что хочешь», вспоминают о том, как они замечательно дополняли друг друга. Многие — особенно те, кто не знал первой жены Пастернака,— называют их идеальной парой. Добавим, что Зинаида Николаевна обладала железной самодисциплиной, отчаянной смелостью и острым языком. Особенно хорош один ее ответ: после массового возвращения писателей из эвакуации среди них все время возникали панические слухи. Наиболее распространенный — о том, что теперь будут особенно внимательно присматриваться к литераторам, не желавшим уезжать в эвакуацию. Они, мол, надеялись дождаться немцев… Пастернак, как известно, оттягивал отъезд до последнего. Однажды такой разговор зашел в присутствии Зинаиды Николаевны, вел его Сурков. Она не выдержала (сказалась выпитая рюмка) и рубанула сплеча: «А я слышала, что теперь на подозрении те, кто быстрее всех драпал. Может, определимся наконец, кого будем подозревать?» Иногда она уставала бояться — и тогда ничто не могло ее удержать.

…Нельзя не отметить важного параллелизма в двух пастернаковских письмах — к кузине и к отцу. Отцу он пишет 25 декабря 1934 года: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими». Ольге Фрейденберг рассказывает о том, что Зина — «сужденная ему жена». В системе ценностей Пастернака, в его внутреннем мире второй брак был синонимичен приятию окружающего мира, соблазну «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» — словом, Зинаида Николаевна в каком-то смысле, оставим бесконечные оговорки, олицетворяла советскую власть. Под советской властью мы здесь разумеем, конечно, не социальный строй, но парадигму насаждаемых ценностей: простоты, радости, строгой вертикальной иерархии, решительности, душевного и телесного здоровья и пр. Мотивы сотрудничества и даже прямого приспособленчества в это время сливаются в пастернаковской лирике с мотивами любви и взаимопонимания; если в семнадцатом он провозгласил сестрой жизнь, то в тридцать втором, если можно так выразиться, женился на стране. В самом деле, отношения Пастернака с Зинаидой Николаевной почти буквально копируют его роман с властью — и, более того, с Советской Россией: в тридцатом он соблазнен, в тридцать втором влюблен, а в тридцать пятом его охватывает безумный страх, что она ему изменила. В тридцать седьмом он с ней поссорился, в сорок седьмом она ему надоела, в пятьдесят шестом одряхлела, но продолжала с ним скандалить,— а в шестидесятом она его пережила; правда, ненадолго, и последние годы Зинаиды Николаевны были во всяком случае благороднее конца советской власти.

Он не зря говорил, что хотел бы умереть на ее руках: повторял это и в цитированном письме к Жозефине, и в разговорах с женой, и перед самой смертью, когда отказывался ехать в больницу. Это его желание, возникшее еще в первые дни знакомства с Зинаидой Николаевной, сбылось. И может быть, Зинаида Николаевна была действительно идеальной женщиной для того, чтобы умирать на ее руках,— как и советская власть идеально годилась для того, чтобы за нее умереть, и предоставляла для того все возможности. Но вот жить с ними, кажется, было необязательно. В результате умер он, как хотел… а жить, кажется, мог бы и получше.

Любила ли Пастернака его вторая жена, с которой он прожил тридцать лет? Конечно. Обе — и новая женщина, и обновленная страна — любили, и обе ждали, что он станет их полной собственностью. Но он ничьей собственностью быть не мог — обе нужны были ему, чтобы максимально реализоваться; обе в конечном итоге становились составной частью его личной стратегии — и оправдание его только в том, что выживал не лично он, не конкретный Борис Леонидович Пастернак, а поэт, орудие Божье, бессознательно ищущее оптимальных условий для реализации своего дара.

Глава XXIII. «Второе рождение»

1

Ключ ко всей книге — «Вторая баллада», вероятно, сильнейшее пастернаковское стихотворение тридцатых годов, в котором сходятся два его сквозных мотива: дождь — и сон, дождь сквозь сон.

На даче спят. В саду, до пят
Подветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.
Я просыпаюсь. Я объят
Открывшимся. Я на учете.
Я на земле, где вы живете
И ваши тополя кипят.
Льет дождь. Да будет так же свят,
Как их невинная лавина…
Но я уж сплю наполовину,
Как только в раннем детстве спят.
Льет дождь. Я вижу сон. Я взят
Обратно в ад, где все в комплоте,
Где женщин в детстве мучат тети,
А в браке дети теребят.
Льет дождь. Мне снится: из ребят
Я взят в науку к исполину
И сплю под шум, месящий глину,
Как только в раннем детстве спят.
Светает. Мглистый банный чад.
Балкон плывет, как на плашкоте.
Как на плотах,— кустов щепоти
И в каплях потный тес оград.
(Я видел вас пять раз подряд.)
Спи, сад. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.

Пастернак пишет так называемую французскую балладу — АВВААССА, с четырьмя восьмистишиями и «посылкой» в конце, разве что без конкретного адресата (в последней строфе канонической баллады — envoi — должен упоминаться адресат). Само обращение к строгой форме — вполне в духе «Второго рождения», книги, где жизнь устраивается и формализуется. Однако во «Второй балладе» Пастернаку важна не только каноническая строгость, но и текучесть — сквозная рифма перетекает из строфы в строфу, спускается вниз по стихотворению, как капля по стеклу; и вся «Баллада» уникальна сочетанием покоя и смятения, бури под маской сна.

Дача, о которой идет речь,— дом, снятый Нейгаузами в Ирпене, где они вместе с Пастернаками в 1930 году проводили лето; тревожная интонация стихотворения предопределена тем, что сквозь сон герой думает о двух чужих сыновьях, о жизни, которую ему предстоит разрушить. Здесь он снова чувствует себя случайным гостем — «Я на земле, где вы живете»,— и просыпается в ужасе, «объятый открывшимся»: «Я на учете» — значит, все уже расписано и все предопределено.

Что может быть умиротворенней, чем эта картина: «На даче спят, укрывши спину, как только в раннем детстве спят»? Но — «Ревет фагот, гудит набат»: четырьмя двусложными, строго ямбическими словами, падающими, словно удары, резко меняется тональность стихотворения. Тут не просто буря, не только образ корабля, одолевающего шторм («как флот в трехъярусном полете»),— нет, тут катастрофа всемирного масштаба, по звуку — почти державинское «Глагол времен, металла звон!». Сон — бегство от тревоги, от «яростного надсада»,— но и во сне настигают тревога и ужас, воплотившиеся в образ беспрерывного угнетения: «Где женщин в детстве мучат тети, а в браке дети теребят»… Этот образ тем более страшен — и в высшей степени нехарактерен для Пастернака,— что детство всегда выступало у него олицетворением рая, а брак — содружеством, духовной и физической гармонией; теперь, в тревожном сне «под ветра яростный надсад»,— детство превращается в царство тотальной несвободы, а брак задушен бытом. Эта страшная изнанка происходящего открывается взрослеющему, растущему сознанию — «Мне снится: из ребят я взят в науку к исполину»; «шум, месящий глину», вызывает почти библейские ассоциации. Диалог с Богом во «Второй балладе» грозен и напряжен, как никогда,— словно исполин предполагает показать робкому ученику то, о чем тот лишьдогадывался в самых пугающих снах; вся баллада — сочетание наивного, почти детского эскапизма (скрыться, убежать, заснуть, «укрывши спину», закрывшись одеялом ли, крышей от этого грозного неба) — и провидческой, неотступной тревоги. Дождь — это страсть; сон — бегство. Так и шли у него все тридцатые годы — дождь сквозь сон.