Книга Одиночеств, стр. 22

Блин. Плохо дело. В книжках — так думалось мне в ту пору, — всегда только правда написана. Неправду люди вслух говорят, а правду пишут в книжках. Это всякому дураку ясно.

Смириться с новостью было непросто. Обезьяны мне никогда не нравились, особенно которые с красной жопой. Гадость какая!

Но когда новость про обезьян была худо-бедно усвоена и переварена, мне сразу же стало очень легко жить среди людей.

Прежде меня очень мучил вопрос: почему почти все вокруг мудаки и сволочи?

Ну, положим, слово «мудак» было мне в ту пору неизвестно, но мудаков от этого меньше не становилось. Только больше. (Не узнав тайного имени, как нечисть такую заклинать? То-то же.)

Но тут все вдруг встало на свои места. Если люди у обезьян родились — что ж, тогда с них и спросу никакого быть не может. И так все гораздо лучше, чем следовало бы ожидать. Мне-то прежде казалось, что они не стараются совсем быть хорошими, а тут ясно: еще как стараются. Пупок рвут буквально.

Любить людей стало легко. Требования к ним свелись к минимуму. Говорит членораздельно, жопа не красная — вот и молодец. Можно дружить.

Позже, классу к восьмому, что ли, теория про обезьянорожденных была подвергнута критическому анализу. Вера моя в Чарльза Дарвина, проживавшего, если кто не знает, в месте под названием Даун-холл, поизносилась. И любить людей снова стало непросто. Хотя, конечно, возможно.

Но это уже совсем другая история.

Эта книга посвящается Руслану,

который, помнится, всегда удивлялся: какое же количество философских телег, религиозных догм, моральных принципов и прочей литературно-художественной мутотени повыдумали люди, чтобы иметь возможность Спокойно Пить Водку, всей полостью головы ощущая Собственную Правоту.

И ведь сами себе верят, что поразительно.

Эта книга посвящается Люське,

с которой мне удалось однажды поговорить о метафизическом ужасе.

(А вы, доктор, кончайте ухмыляться, слушайте внимательно: вас это тоже касается. Вас, собственно, в первую очередь.)

В первый раз это было так.

Весна. Теплый, сладкий апрель. Мне тринадцать лет, я иду из школы домой, впереди у меня дивный, дивный день. Во-первых, никого нет дома. И не будет до вечера, а возможно, и до утра: я живу с папой, а папа любит и умеет загулять, мне с ним повезло. Значит, можно вылить суп в унитаз, пообедать яичницей и чаем с лимоном — благодать! Во-вторых, у меня со вчерашнего дня припасена толстая стопка библиотечных книжек: глядишь, отыщется что-то интересное. В-третьих, я, конечно, не буду делать уроки: я их вот уже год не делаю, и ничего. В-четвертых, мы с Сережкой, Димкой и Светкой Ивановой договорились вечером пойти в кино на французскую комедию «Четыре мушкетера». Мои «в-пятых», «в-шестых» и «в-седьмых» не менее прекрасны, но немного чересчур интимны для текущей исповеди и уведут нас в сторону.

Я пересекаю детскую площадку; в конце ее виден уже торец моего дома, белый жестяной прямоугольник с номером: 10/4. И вдруг я останавливаюсь как громом… Нет, не громом. Хуже.

Меня словно бы накрыло непроницаемым, прозрачным колпаком. Окружающий мир виделся оттуда практически без искажений, но воздух под колпаком был отравлен. Мне, бессмысленному, веселому детенышу, стало вдруг очевидно, что мой путь домой и дальнейшие планы на день не просто полная фигня, но беспомощное, судорожное подергивание одушевленного куска мяса, на манер агонии насекомого. Нечто дурацкое, необязательное и в то же время неизбежное, как включение электрического стула под жопой какого-нибудь американского осужденного.

Событие это было скорее телесное, чем умственное: мысли-то позже появились, а тогда их не было вовсе. Просто тело мое в этот миг знало, что непременно умрет, и словно бы репетировало это событие. Первая, так сказать, читка.

Абсолютное одиночество было под этим колпаком. Взрослый сказал бы: «одиночество без бога»; взрослый процитировал бы Ницше, что-нибудь про бездну, которая, дескать, начинает всматриваться в нас; взрослый, несомненно, придумал бы что-нибудь еще более умное (мое текущее блеяние, в конце концов, не показатель).

Но в тринадцать лет человек обычно лишен даже жалкого литературоцентричного костыля. Даже примитивная формулировка «метафизический ужас», — была мне в ту пору не по зубам. На моем детском внутреннем языке произошедшее называлось: ЭТО. И все.

ЭТО, как я понимаю, продолжалось совсем недолго. Потом колпак исчез. Мне удалось быстро оклематься: испуг испугом, но уж больно приятно было вернуться к прежнему живому, подвижному, легкомысленному мировосприятию.

И все бы ничего, но с тех пор ЭТО стало случаться со мною более-менее регулярно. Никаких внешних примет приближающейся катастрофы мне определить не удалось. Всегда было так: раз — и все.

Мне удалось как-то приучить себя жить с ЭТИМ. Принять регулярные приступы метафизического ужаса как нечто положенное. Дескать, иногда может разболеться зуб, иногда может испортиться настроение, а иногда может случиться ЭТО, — такие дела, но жизнь вроде как продолжается.

Долгое время мне казалось, что ЭТО — моя личная, индивидуальная проблема. Языковых средств для обсуждения, понятно, не было, да и с кем ее обсуждать? С Сережкой, Димкой и Светкой Ивановой? С папой? Со старшей, совсем взрослой сестрой? Ага, увольте…

Мне было девятнадцать лет, когда в мои руки попала книга Торнтона Уайлдера. И вот там-то в описаниях снов Эшли из «Дня восьмого» мне почудились судороги родной до боли души, брата по не-разуму, — не знаю, как уж назвать.

(Хочешь, я расскажу тебе твои сны? Тебе снится пустота мира. Ты идешь, идешь, ты выходишь в долину с известняковыми склонами, а там ничего, пусто. Ты заглядываешь в пропасть, оттуда тянет холодом. Ты просыпаешься весь иззябший. Тебе кажется, ты уже не согреешься никогда. И повсюду — пустота, nada, nada, nada «Ничто (исп.).», — но эта nada смеется, точно в пустоте лязгают зубы. Ты открываешь дверь комнаты, дверь чулана — и нигде ничего, только лязгающий смех. И пол — не пол, и стены — не стены. Ты просыпаешься и дрожишь и не можешь унять эту дрожь. Нет смысла в жизни. Жизнь — смех слабоумного в пустоте…)

Все, конечно, было иначе: у Эшли — во сне, у меня — наяву, без всяких там известняковых склонов. И все же это был первый сигнал, что кроме меня есть и другие.

Самое время: у меня как раз были планы махнуть на все рукой и как следует сойти с ума. Но обошлось.

Мне было двадцать три года, когда лучшая в мире, прекрасная, изумительная Люська, без которой, как казалось тогда, невозможно жить на свете (на самом-то деле, вполне возможно жить без кого угодно, как теперь понимаю я), за очередной бутылкой крепленой дряни, распиваемой на двоих, вдруг попробовала рассказать мне, что иногда с нею случается «ЭТО». Мы то ли поревели, обнявшись, то ли собирались пореветь, но постеснялись, — не помню уж. Но, в общем, полегчало, конечно. Да и сформулировать свои ощущения впервые в жизни удалось: одиночество человека в полном отсутствии человеческого. Невнятно, конечно, но нас тогда вполне устраивало.

Потом жизнь как-то жилась, и было всякое, хорошее и разное, местами с дождем и снегом, местами — с клекотом райских индюков. «ЭТО» перестало, наконец, случаться со мною — как-то без предупреждения, без самолечения, без посторонней помощи, само собой.

И все было — зашибись.

Но вот несколько месяцев назад возлюбленный мой метафизический ужас снова посетил меня впервые за много лет. Это было так же неожиданно, как в детстве, при столь же комфортных, ни к чему не обязывающих обстоятельствах. В момент установки джезвы на чисто вымытую электрическую плиту, с ломтем персика во рту и телефонной трубкой в воздетой деснице. Что за фигня?…

Мне бы, пожалуй, следовало бы испугаться, принять меры какие-нибудь. К психотерапевту, что ли, смотаться. Колес каких-нибудь сладостных, что ли, пожрать. А вот нет же. Напротив, чувствую, что вот теперь в жизни все наконец-то снова правильно. Пусть себе бездна всматривается в меня, на здоровье. Мне нравится жить, имея субъективные, но наглядные доказательства ее (бездны, то есть) бытия.