Семья, стр. 30

– Ну что вы мне теперь скажете? – спрашивала она с интересом. – Чем поможете?

– И сказать ничего не скажу, и помочь ничем не могу.

– Жалко, – сказала игуменья таким тоном, как бы речь шла о ком-то другом, – я уж было подумала: «А ну, как»… Ну и не будем говорить о болезнях. И вам они надоели и мне. Как дойдет до настоящей минуты, то и вера и наука уже не спорят, говорят одно: «Терпи!» – И она засмеялась. – Спросим, не дадут ли нам чайку. Попьем и поговорим о чем-нибудь хорошем.

На следующий день монахини готовились к отъезду. Игуменья восхищалась тем, как она хорошо отдохнула. Укладывая для них корзиночку с провизией, Мать положила туда два лимона. От нее это была почти евангельская «лепта вдовы».

Монахини уехали, и дом вдруг показался печальным. Решено было в этот день не читать, а всем лечь пораньше и хорошо отдохнуть. У всех появились какие-то свои новые мысли, которыми не хотелось делиться.

Когда все разошлись, Мать вышла на крыльцо. Там стояла Ама, работавшая для миссис Парриш.

– Ама, ты все еще здесь? Так поздно?

– Хочу вам что-то сказать!

Ее голос звучал торжественно, лицо выражало триумф. В углах ее косых глаз, в складках рта, в ямочках на щеках и подбородке – везде светилась радость мести, которая, по словам знающих, слаще меда. Она стояла, осиянная луной, и, казалось, сама сияла.

– Сестра Агата вернулась! – сказала она и засмеялась каким-то внутренним беззвучным смехом. – Жива, здорова. С ней ничего не случилось. Ее не очень-то торопятся взять туда! – И своим темным пальцем она показала высоко, к сияющее лунное небо.

25

Под опытным руководством профессора Дима вступал в фантастический мир точной науки. Даже в сказках Бабушки не было ничего такого чудесного. Какое счастье быть человеком! Какая радость жить в этом интереснейшем мире! Какая чудная эпоха – человечество начинает освобождаться от суеверий и предрассудков.

С повышением мнения о человеке, у Димы понижалось мнение о Собаке. Она ничего не понимала. Она пыталась лизать микроскоп, не умея смотреть в него. Занятый с профессором, Дима часто забывал о Собаке. Она чувствовала это и тихо уходила из дома. Она становилась на то место, где стояла впервые, прибыв в дом № 11, и повесив голову грустно размышляла о чем-то. Мало того, увлеченный теорией полезности, Дима начал учить Собаку подымать и приносить вещи, помогать в хозяйстве. Лишенная дара речи, как она могла возразить? Да и умея говорить, смогла ли бы она разрушить очарование профессорских теорий и вернуть Диму к прежним детским занятиям и радостям? С другой стороны, Собака не могла разлюбить Диму, так как сердце Собаки не знает измен. Оставалось – молчание. Собака страдала. Она худела. А все говорили, что она больна от жары.

И Лида как-то отдалилась от профессора. У ней была своя полная жизнь, и теории прошедшего и будущего ей совсем не были нужны. В день, когда Джим уехал из города, что ей был закон Архимеда? В день когда пришло его первое письмо, к чему ей объем цилиндра? Из всего обширного мироздания ее интересовала исключительно планета Земля. Из всех таинственных форм жизни ее интересовала только ее собственная жизнь. Из всех мировых событий – приход почтальона. Профессор понимал это и, встретив Лидин взор, говорил:

– Лида, я объясню вам о магнетизме когда-нибудь после. Этот урок будет только для Димы.

Да, Джим уехал. Час отъезда прошел в каком-то тумане. Не то чтоб туман повис над городом, но что-то стояло в глазах и мешало видеть. Но слез не было пролито.

Когда подошел последний момент расставанья, они поцеловались. Затем она его видела у окна. Затем состав поезда задрожал, зашевелился, что-то стало цокать, раздался пронзительный свисток – и поезд трону лея. Лида сначала шла, а потом бежала за ним. Окно с Джимом катилось все быстрее, все дальше. Закат пламенел, и поезд плыл в это пламя и свет, к далекому горизонту. Тень ложилась на платформу. Провожавшие разошлись, и только Лида стояла и смотрела в ту сторону, куда уехал Джим. Поезда давно не было видно. Ничто даже не напоминало о нем. И закат, как бы сделав свое дело, то есть осветив путь Джиму, отпраздновав его отъезд, начал гаснуть. Лида стояла одна и шептала:

Как солнце, скрылись вы в дали заката,
И сумерки на сердце залегли.
Тревогой вновь душа моя объята,
Как солнце, скрылись вы вдали.

С этого дня Лида мало интересовалась окружающим. Она создавала для себя мир, в котором возможно было бы ей продержаться три-четыре года. До тех пор, когда… Но это «когда» было так далеко так нереально, что приходилось искусственными мерами питать веру в него. Когда становилось вдруг очень грустно, она бежала в столовую и открывала книгу наугад, и первые слова, попавшие ей на глаза, должны были означать, о чем думает Джим в данный момент. Для этого употребления она избрала два тома – Пушкина и Лермонтова, от них легче было добиться толку, чем, например, от «Истории цивилизации» или «Единообразия религиозного опыта». С бьющимся сердцем она раскрывала книгу, и Пушкин умел мигом успокоить ее:

Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты…

И Лида понимала, о чем шла речь. Это было у пруда, Я выходила из воды…

…Как мимолетное виденье!

– Милый! – говорила Лида не то Джиму, не то Пушкину и целовала стихотворение.

Но Лермонтов иногда не скрывал пессимизма:

Он далеко. Он не узнает.
Не оценит тоски твоей…

– Что такое? – вскрикивала Лида. – Нет, я перейду на одного Пушкина.

И Лермонтов вернулся в библиотеку.

Первое письмо Джима пришло через неделю. Это было длинное письмо с двойным количеством почтовых марок. Жизнь сердца расцветала, расширялась. Были воспоминания, карточка, часы. Теперь прибавилось еще письмо. И уже Лида нежно просила у Пети коробочку или, еще лучше, ящичек из магазина, и хорошо бы с замочком, если есть такие дешевые, – и это был бы подарок ей вперед за Рождество.

Пока молодое поколение дома № 11 проходило через новые фазы жизни, старое менялось также, но в другом направлении. Глубокая, хотя вначале и мало заметная перемена происходила в Бабушке. Возможно, она началась, когда Бабушка стала рассказывать миссис Парриш историю своей жизни. Воспоминания, как громадные волны, смыли ее с твердой почвы настоящего и унесли в море прошлого. Она уже больше не могла вернуться к настоящему со всем своим полным вниманием. Прошлое не отпускало ее. На нее стали находить моменты забывчивости, когда она, вдруг как бы очнувшись, растерянно смотрела вокруг: «Где я? Что это? Что со мной?» Или, внезапно проснувшись среди ночи, она испытывала ощущение необычайной радости. Ее сердце трепетно билось. Ей казалось, что она в родительском доме, – только там она просыпалась такою счастливою когда-то. «Расцвела ли сирень? – думала она. – Но почему не поет соловей? Почему закрыто окно в сад/ Но это не то окно. Там нет сада. Где я? Эта дверь, куда она? Там детская? Дети? Какие дети? Сколько их там? Кто?»

И как бы по ступенькам она спускалась вниз, от света и счастья, от цветущей сирени в отцовском саду, во тьму и в могилу – к своей настоящей жизни: «Дети? Но Павел убит. Я видела тело. И Костя… и Лена… Боже мой! Но Таня, Таня! Таню я не видела мертвой. Таня жива. Я живу с Таней. Сколько мне лет? Пятьдесят? Шестьдесят? Семьдесят?»

Ее сердце глухо стучало, она пугалась его ударов. Наконец, она приходила в себя: «Семьдесят, семьдесят», – и покорно никла головою. Она чувствовала себя такой утомленной, такой усталой, такой уже невещественной, нереальной. «Пора, пора! Господи!» – и она начинала молиться.

Как– то, сидя с миссис Парриш в саду, она случайно взглянула на дерево. Оно ей показалось странным. Сначала она не могла понять, что она видит. «Дерево, дерево», -но вдруг из него выступили контуры другого дерева. «Ах, это тот дуб, что посадил дедушка. Мама любила сидеть под этим дубом». Но дальше ведь были деревья, посаженные ее отцом, мужем и каждым из сыновей. Этих деревьев она не видела.