Семья, стр. 28

– А тебе не хочется об этом молиться, – пыталась угадать «грешные мысли» Бабушка,

– Мне не хочется об этом молиться? – воскликнула Ама. Она даже подскочила на циновке. В ее взгляде появилось даже презрение к подобной недогадливости: – Я молюсь вдвое больше, чем приказано, я постничаю: да вернется сестра Агата! Разве я ела завтрак? А ведь были китайские пельмени. Я ем теперь раз в день, Мои колени болят от молитвы. «Иисус, – я прошу, – да вернется сестра Агата. Верни ее невредимой. Пусть ни один волос не упадет с ее головы. Пусть вернется в прекрасном здоровье!» Я и сейчас молюсь. Шью и молюсь. Видели – сломала иголку.

– Но чем же ты огорчаешься, если так молишься?

– Чем? Если ее убьют, она – мученица и святая. Для нее не будет чистилища. Сейчас же на небо! И она там станет рассказывать обо мне. Хуже еще, – Ама даже закачалась от огорчения, – как только она станет святой, я должна молиться ей, игуменья прикажет. Я буду стоять на коленях и молить: ''О, святая сестра Агата»… А она будет поучать меня сверху: «Сестра Таисия, не так молишься! Ну как тебя взять на небо!»

Она стала мрачно и быстро шить. Но, начав говорить, не могла остановиться.

– Всю мою жизнь, – зашептала она горьким шепотом, – всю мою жизнь я мечтала попасть туда прежде сестры Агаты. Пусть бы она жила сто лет. Я бы встретила ее у Небесных Ворот: «Это ты, сестра Агата? Долго же ты зарабатывала вход в Небесное Жилище! Что ты такое сделала? Тайный грех?»

Бабушка уже и не знала, как на это ответить.

– Ама, Ама! – сказала миссис Парриш, появляясь в дверях. – Как твои мысли? Лучше?

– Хуже, – мрачно ответила Ама. – Недавно я спросила одну сестру китаянку, которая мне очень нравится: «Что мне делать, если у меня грешные мысли?» Она ответила: «Молчи, и никто не будет знать. Тут тебя будут любить, и там (Ама показала иглою на потолок) у тебя нет свидетелей».

– А почему, Ама, ты просто не выйдешь замуж? – спросила миссис Парриш. – Ты говорила, что игуменья тебе советовала это же самое.

– А за кого я выйду? За язычника? – Нельзя. За протестанта? – Нельзя. За белого? – Не возьмет. А как вы думаете, сколько в Китае молодых китайцев, холостых и католиков? Я еще не встретила ни одного. Если он хороший католик, то он – монах. Значит, не жених. Но я тем утешаюсь: редко замужние женщины делались святыми. Девство ценится очень. Были святые, о которых только известно: молчали и не вышли замуж. Но молчать мне труднее, чем не выходить замуж.

– Кто выходит замуж? – спросила Лида, входя. – Ама, это вы выходите замуж? Вы очень любите своего жениха?

– Шт… Шт… – зашипела Ама в страхе и даже отшатнулась, как будто бы ад с его дымом и пламенем раскрылся у ее ног. – Мне запрещено думать о любви. Мне сказано: попробуй начать думать о любви – и ты уже не сможешь остановиться.

– Довольно, – сказала Бабушка. – Мы достаточно наговорились на сегодня.

– Из-за Амы у нас у всех появились дурные мысли, – смеялась миссис Парриш.

24

– Миссис, – обратился Кан к Бабушке, – у калитки стоят три черные дамы. Они спрашивают, можно ли им войти.

Бабушка быстро поднялась со стула:

– Таня, это, наверное, игуменья приехала. Скорее постели белую скатерть. Кан, вскипяти чайник. Дима, уведи собаку из дома. Лида, не ходи в халате, оденься. Петя, ты – старший в семье. Пойдем со мной встречать игуменью. – И торопливо, но с достоинством она направилась приветствовать прибывших.

Три черных фигуры стояли в рамке раскрытой калитки. Впереди – игуменья, несколько позади – две монахини

В наружности игуменьи не замечалось ничего величественного. Очевидно, крестьянского происхождения, она была приземиста, с круглым и добродушным лицом, суетливая, любопытная, как бы постоянно взирающая на интересное и забавное зрелище. За ней, как тонкая черная свеча, возвышалась сестра Марионилла. Ее молодое еще лицо было поразительно, незабываемо. Бледное и тонкое, оно было классических очертаний, и на нем застыло выражение подавленного горького страдания. Глаза ее были опущены долу. Если изредка она подымала их, они обжигали, как пламя. Казалось, что огонь горел внутри ее тела, и от этого она и страдала. За три дня, что она провела в пансионе №11, никто не слышал ее голоса. Другая монахиня, мать Анастасия, была старая, полная, брюзгливая, и глаза ее выражали подозрение и недовольство.

При виде выходящих из дома Бабушки и Пети она только чуть сузила глаза, и стало ясно: где бы ни была мать Анастасия, что бы ни увидела, ничто никогда не заслужило и не заслужит ее одобрения.

Когда Бабушка подошла к калитке, три черные фигуры склонились в низком, безмолвном поклоне. И Бабушка поклонилась также низко и безмолвно. Прошло две-три секунды.

– Добро пожаловать, матушка игуменья! Милости просим, дорогие сестры! – И, снова кланяясь, она пригласила их в дом.

Медленно и торжественно все направились к крыльцу, где на ступенях ожидала их Мать с поклоном. И тут сразу же обнаружилось, что игуменья не умела долго сохранять спокойствие и церемониальное обращение, слишком для этого она была молода сердцем, жива и любопытна. За короткий промежуток – от калитки до крыльца – она несколько раз нарушила этикет, и всякий раз это вызывало выражение искреннего и интенсивного страдания на лице матери Анастасии. Казалось, они были связаны какими-то для глаза невидимыми узами, и все, что делала игуменья, сейчас же отзывалось! тяжкой реакцией в сердце матери Анастасии.

– Упадет горшок-то! – воскликнула игуменья, показывая пальцем вверх, где на перилах балкона действительно в опасном положении стоял горшок с геранью. Миссис Парриш дремала около, и локоть ее чуть-чуть касался герани.

– Да, как на голову кому горшок упадет-то, беда! – продолжала игуменья и посоветовала: – Убрать бы!

Из– за угла дома вдруг сверкнула пара кругленьких глаз. Высунулась собачья морда. Это Дима хотел хотя бы мельком показать Собаке гостей. Надо бы пройти мимо, но игуменья остановилась и защелкала языком:

– Иди сюда, собака. Да какая страшная! Ну, урод! А то, может, такая порода?

Собака вышла на зов и отплатила игуменье таким же комплиментом: понюхав ее одежду, пропитанную ладаном, она гавкнула и поспешила в сторону. Игуменья засмеялась. На лице матери Анастасии выразилась такая мука, как бы ее обожгли кипятком. Она была знатоком монастырских этикетов: игуменьи не замечают собак. И, уже подымаясь на крыльцо, вместо того чтоб поклониться Матери, игуменья обернулась и сделала высунувшемуся из-за угла Диме такую гримасу, что он фыркнул. Мать Анастасия заметила и это. На ее лице появилось даже какое-то угрюмое удовлетворение человека, который знает, что и как случится, не имеет ни иллюзий, ни надежды, что неисправимое вдруг исправится. Она была мизантропом, и сознание, что она всегда права, ожидая худшего, было ее единственным удовлетворением в жизни.

Войдя в дом, гостьи помолились на образа и еще раз всем поклонились:

– Господнее благословение дому сему.

Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи; она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось, икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного шара.

Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном писании она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано. В дореволюционной России ей бы никогда не быть игуменьей, она бы осталась в монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью, не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось, как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной, отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных не кормила, то сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нее не было времени, к горькому сожалению матушки казначеи монастыря. Короче, она имела – в высшем развитии – то качество, которое отличает именно русскую душу и которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач: слепая, нерассуждающая человечность.