Синий шихан, стр. 99

Тараса Маркеловича похоронили на небольшом пригорке за Марфиным ручьем.

Когда провожали в последний путь старика, больше всех плакала Даша. Тарас Маркелович относился к ней, как к родной дочери.

Микешку после похорон тут же рассчитали и поселили в семейный барак, в крохотную комнатушку, и то только потому, что он нанялся рабочим и с утра до ночи возил тачки с породой. Беременная Даша стала брать в стирку белье и тоже кое-что зарабатывала.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

В верховьях небольшой степной реки Бурти, у подножия невысоких гор, расположились две отдельные юрты. Туда-то рано утром и привел Тулеген Петра Николаевича.

Остановив усталого Ястреба, Петр Николаевич медленно слез с седла. Отдав Тулегену чумбур, размял затекшие ноги и, косясь на закрытую дверь в юрту, стал топтаться около дымящегося очага, где ленивенько тлел кизяк. От долгой и быстрой езды у Петра Николаевича ныло все тело, шумело в голове от больших, тяжелых раздумий. Чувство сердечной боли не притупилось. Одолевала нехорошая мысль, где спит Маринка: в «его» юрте или там, где Камшат? Эта жгучая неотвязчивая мысль заставила его так страдать, что хотелось плакать, кричать… «Распахнуть дверь, войти, поднять плеть и по голым плечам, да так, чтобы свистела ременная нагайка…» Но вспомнил умные, строгие глаза дочери и разжал пальцы. Не поднимется на нее рука. Никогда не поднималась она ни на жену, ни на детей.

Тулеген, привязав лошадей, подошел и, по-хозяйски открыв дверь, вошел в юрту. Он что-то тихо сказал, но Петр Николаевич слов не разобрал, лишь услышал сдавленный выкрик, заставивший его вздрогнуть. Скрипнула дверь. Высунувшись из нее, Тулеген позвал:

– Иди, Петька, ничего!..

Петр Николаевич с трудом перенес отяжелевшие ноги через порог, вошел и остановился посреди юрты. На разостланные ковры и кошмы через открытый верх падал утренний свет. Около сдвинутой тростниковой ширмы, забыв прикрыть смуглые плечи, сидела Маринка и, торопливо перебирая пальцами, заплетала косу. Во всех ее движениях чувствовалось напряжение и готовность к упорному сопротивлению. Она не успела или не захотела прикрыть одеялом и ширмой две измятые подушки, тесно прижавшиеся розовыми наволочками. Похудевшее лицо дочери поразило Петра Николаевича странным и удивительным спокойствием. Только вид чистых, ясных глаз кольнул отца своим напряженным блеском. Петр Николаевич заметил, что дочь его в пестрых, с синими цветочками шальварах. Таких шальвар у дочери прежде не было… Все здесь было чужое, далекое, и дочь, молча сидевшая с опущенной головой, тоже показалась чужой.

– Ну, здравствуй, шутница, – опускаясь на ковер, сказал Петр Николаевич.

– Здравствуйте, тятя, – ответила Маринка и смело посмотрела на отца, выдерживая его взгляд. – Прощать аль проклинать приехали, тятя? Говорите сразу… Меня еще раз простите… такая уж я… А нет, бог с вами.

– С законным браком поздравить приехал, там не удалось, может, тут… Меня теперь все поздравляют. – Петр Николаевич улыбнулся горько и опустил голову.

Тулеген присел рядом с Петром Николаевичем и сторожил ястребиными глазами каждое его движение.

– Кто все-то?

– Сама знаешь…

– Кого же вы так испугались? Спиридона Лучевникова? Так он сноху хотел полюбовницей сделать, вся станица знает… Им что же, станичным, легче было бы, ежели бы я вот на этой косе удавилась?

– Им не знаю, нам с матерью легше…

– Раз уж так, что ж… считайте, что я мертвая…

– Кабы так!.. – вздохнул Петр Николаевич. – Ты хоть бы приоделась аль уж стыд совсем потеряла?

Маринка передернулась, словно ее укололи чем-то острым. Поднялась и задернула ширму.

…Всю эту педелю ее не покидало чувство свободы и счастья. Оно жгло ее, пьянило.

Утром, когда из-за Уральских гор поднималось ласковое сентябрьское солнце, Маринка с Кодаром спускались к реке, умывались холодной водой, доставали наполненную трепещущей рыбой морду, вытряхивали улов на примятую траву, собирали и несли к разожженному Тулегеном костру, где готовили завтрак. После завтрака Маринка садилась шить котфочку, а Кодар за низеньким столом делал для будущих ковров рисунки. Чаще всего он изображал на них степь. Здесь были и длинногривые кони, пасущиеся в золотистом ковыле, гурты скота, стоящие в полуденную жару в мутной воде степного лимана, отары курдючных овец, утопающих в разноцветной траве, с полуголым пастушонком в одних кожаных шароварах.

Несколько дней назад он нарисовал коршуна, камнем падающего на притаившуюся в траве птичку. Птичка сжалась в комочек; казалось, что даже травинки дрожат, встревоженные сильным биением маленького птичьего сердца… Этот рисунок напомнил Маринке ее судьбу.

– Значит, это я? – опускаясь рядом с ним на колени, сдерживая учащенное дыхание, тихо спросила она и, кивнув темными глазами на коршуна, добавила: – А это ты?

– Правильно, ты – птичка… но меня тут нет, – загадочно улыбаясь, сказал Кодар.

– Ты коршун, ты! – протестующе, с обидой крикнула она. Ей даже страшно стало в эту минуту. А Кодар как ни в чем не бывало улыбался. Глаза его светились радостью.

– Значит, я птичка, меня терзать, щипать можно? Ну, не-ет! – Маринка протянула руку к рисунку, чтобы смять, разорвать его на мелкие клочки…

Кодар поймал ее за кисть руки и бережно отвел.

– Кодара тут нет, – твердо проговорил он. Переменив карандаш, он быстрыми движениями набросал контур всадника на косматом коне. Маринка увидела, как оживала знакомая фигура коня и всадника с приложенным к плечу ружьем… Она и раньше заметила белое пятно на рисунке, окруженное высокими травами. Теперь оно запомнилось и ожило.

– Это настоящий Кодар или нет? – не выпуская ее руки, спросил он.

Маринка уронила голову к нему на колени и закрыла глаза. Чувствовала, как он гладил ее волосы и легонько сжимал горячую руку. Это был настоящий Кодар, который любил ее.

…И вот теперь приехал ее родной отец. Из-за того что она бежала от постылых буяновских ласк, которые отвергло ее сердце, он хочет видеть дочь свою мертвой, в гробу, во имя того, чтобы станичные сплетницы и бородатые казаки не называли ее басурманкой, блудницей, нарушившей их традиции.

– Ну что ж, тятя, может, я и стыд потеряла, может, и большой грех взяла на свою душу, бог пусть сам рассудит, – шурша за тростниковой ширмой платьем, заговорила Маринка.

– Ты семью оскорбила, мужа! Это как?

– Повинилась!.. Ежели надо за это казнить, казните, но туда я уже не вернусь, не-ет! Говорила ему, что не люблю, хотела, старалась… А он в первую же ночь стал Кодаром попрекать, сознайся, говорит, а то хуже будет… Поймите вы меня, тятенька, миленький, как же мне было… Я тогда в саду удавиться хотела! – доносился из-за ширмы всхлипывающий Маринкин голос. У Петра Николаевича сердце разрывалось на части.

– Зачем же шла? Кто тебя гнал?

– Все, кроме вас! Проходу не давали, липли, приставали, про Кодара сплетничали! Пусть теперь говорят! Что правда, то правда! Вы как хотите, а теперь я его жена, назло всем детей нарожу!

– Ты жена своего законного мужа. Он тебя через полицию…

– Не думаю, чтобы Родион был такой дурак… Может, его папаша?.. Пусть приедет, я сама с ним поговорю… Я ему расскажу, что меня перевели в татарскую веру. Вера другая, значит, и закон другой.

– Марина, как ты можешь шутить? Ты что же, хочешь, чтобы я тебя своей дочерью не считал? – взволнованно, с болью в голосе говорил отец.

– Не шучу! Какие тут шутки, коли полицией грозятся! А помните, вы мне сами рассказывали, как казаки привозили полонянок из Хивы: попы сначала крестили их, а потом венчали, а писарь Важенин по сей день на крещеной татарке женат… Вы сами тоже не знаю на кого похожи, а я вся в вас, такая же черномазая и упрямая. Что же теперь будем делать?.. Вешаться аль топиться я, тятя, раздумала, жить хочу… Как мне тут хорошо! Как привольно! Если бы вы знали!

– Вижу. Ты хоть о матери-то вспомни, – с примирительными в голосе нотками задумчиво проговорил Петр Николаевич.