Первые радости, стр. 54

Даже воспоминание об этом вздоре угнетало, и он испытал освобождение, когда в Липках, куда он забрёл, его окликнул Мефодий. Расцвечиваясь своей толстогубой улыбкой, он пошёл обок с Пастуховым, радушно говоря, что не видались сколько лет, сколько зим, что утекло много воды, — и прочие никчёмности. Пастухов перебил его:

— Вот что, старик. Нет ли у тебя сонника?

— Ого! До сонника докатился! Заело! — хохотал Мефодий. — Сонника нет. А к одной старушке вещунье могу свести.

— В самом деле, что значит видеть во сне готовальню? Не знаешь?

— Это, брат, вот что, — переходя на серьёзный тон Пастухова, сказал Мефодий. — Это когда долго не пьёшь алкоголя, то начинают сниться научные приборы. Это интеллект берет верх над человеческим естеством. Готовальня — это нехорошо.

— Я сам вижу, нехорошо. Но зря смеёшься над суевериями, семинарист. Все семинаристы циники, давно известно. А вот Владимир Соловьёв всю жизнь носил в кармане чернильный орешек, потому что был уверен, что орешек радикально помогает от геморроя.

— С философами бывает.

— Ну, изволь, — не философ, а художник. И какой художник — соловей! Левитан. Слышал? У него было расширение аорты. Так он глину таскал на груди. Целый мешок.

— Убедил, убедил, — сказал Мефодий, покорно клоня голову. — Да и напрасно меня бранишь за цинизм. Я ведь, правда, верю, что готовальня — нехорошо: когда на Цветухина нападает изобретательский стих, он все бредит механизмами.

— Брось, пожалуйста, о своём Цветухине, — пренебрежительно буркнул Пастухов.

— Стыдно? — укорил Мефодий. — Вижу, что стыдно. Поссориться с таким другом! С таким человеком! Ведь Цветухин — гений!

— Дурак он, а не гений.

— Одно другому не мешает. Но я могу наперёд сказать, что когда твой биограф дойдёт до этого места, что ты прогнал из своего дома великого актёра, он назовёт это чёрным пятном твоей жизни.

— Плевать я хочу на биографа.

Резко остановившись, Пастухов с сердцем выкрикнул:

— Ну, пусть, пусть приходит ко мне твой гений! Я ничего не имею! Только я к нему первый — не ходок!

— Он гордый, он не пойдёт, — даже с испугом возразил Мефодий. — Ведь это ты его выгнал, а не он тебя.

— Я тоже гордый.

Пастухов потянул Мефодия к скамейке и усадил его, грузно опускаясь вместе с ним.

— Черт меня связал верёвочкой с тобой и с Егором! Ведь я не могу разделаться с идиотской подпиской о невыезде! Перестал работать! Подвёл театр! Сиди здесь и жди! Чего, чего жди, спрашивается?!

— Сочувствую, — мирно ответил Мефодий. — Но при чем здесь мы с Егором? Мы тоже страдаем. Вчерась заявился ко мне Мешков и преподнёс: в недельный срок изволь очистить флигерь. Почему? А он, видите ли, желает снести все надворные постройки, не хочет иметь квартирантов. Не желаю, говорит, подвергаться неприятностям! Я — туда-сюда. И слышать не хочет. Вы, говорит, под подозрением у полиции — и это мне ни к чему. Я — опять ему всякие контра. Какое! Домохозяин!..

— Куда же ты теперь?

— А хоть в ночлежку!

Пастухов помигал, вздохнул, отломил веточку с куста акации, начал обрывать листочки.

— Когда я уеду, можешь поселиться у меня, пока дом за мной, — пожаловал он с добротой, но тут же опять вспылил: — Как, как уехать, вот в чём все дело! Послушай, семинарист. Ты умница. Присоветуй, как мне, как всем нам троим выпутаться из силков?! Такая тоска, что хоть роман заводи!

Он и правда с неутолимой тоской посмотрел на барышень, появившихся из цветников.

Мефодий поразмыслил, прищурился, сказал:

— Тут умом не поможешь. Тут надо не логикой брать, а как-нибудь трансцендентально.

— Сонником? — усмехнулся Пастухов.

— Как-нибудь бессмысленно. Поглупее. Вот, знаешь, как повара. У них есть этакие загадочные штучки. К примеру: чтобы хорошо сварилась старая курица, надо кипятить её с хрустальной пробкой.

— Брось! — сказал Пастухов с неудержимым интересом.

— Факт! Та же пробка помогает разварить фасоль или горох.

— Вот, черт, здорово! Я не знал.

— Так вот, если бы найти такую хрустальную пробку. Тогда, может, дело пойдёт на лад.

Пастухов воскрес. Он глядел на Мефодия жадно и, как ребёнок, восхищённо. Ему нравился этот феномен, с отметиной на носу, обладающем, кажется, собачьим нюхом. Пастухов сорвался в хохот.

— Пойдём, — сквозь смех проговорил он, не в силах успокоиться. — Пойдём, тут, рядом, — свежее жигулёвское пиво. Поищем хрустальную пробку!

Он обнял и поднял со скамьи Мефодия.

28

В горах, если столкнуть с высоты камень, он сорвёт в своём полёте другой, третий, они повлекут за собою десятки, которые обвалят сотни, — и вот целая лавина каменьев, глыб и комьев земли рушится в пропасть с нарастающим устремлением, и гул раскатывается по горам, и пыль, как дым, застилает склоны, и перекатами бродит по ущельям грозное эхо. Страшен обвал в горах, и раз начался он, поздно жалеть, что сброшен первый камень.

Так одно решение, вдруг принятое, облекает человека десятками, сотнями неизбежностей, и они вяжут людей, цепляясь друг за друга, и действительные неизбежности перевиваются вокруг мнимых, и часто мнимые властвуют сильнее действительных, как эхо кажется грознее породившего его звука.

Никогда улица, где жили Мешковы, не видала такого пышного события, как свадьба Лизы. Величественный поезд карет — во главе с неприступной кремовой каретой, в которой увезли Лизу венчаться и потом вернулась из церкви молодая пара Шубниковых, — разъезжал по улице, поворачиваясь, выстраиваясь в линию, оттесняя экипажи лихачей, зачем-то исчезая и вдруг возвращаясь во весь опор на прежнее место. То вдруг все кареты замирали торжественнее артиллерии на плац-параде, то вдруг начинали волноваться и двигаться, отражая глянцем своих полированных поверхностей толпу зевак на тротуарах.

Наступил полный листопад, но дул ещё тёплый ветер, в доме Мешкова изнывали от жары, и окна стояли настежь. Всей улице хотелось проникнуть в эти окна, протискаться к пиршественному столу, внедриться во все тайны свадьбы, в карманы Шубниковых, в сундуки Мешковых, в самые души невесты и жениха — и рокоток судаченья, пересудов, пересказов порхал с одной стороны улицы на другую, влетал во двор, просачивался на кухню и, как сквозняк, опять вырывался на улицу.

Все становилось известным неугасимому человеческому любопытству. И то, что свадьба совсем было расстроилась, так как Меркурий Авдеевич, по скупости, не хотел давать за дочерью никакого приданого. И то, что Виктор Семёнович упросил тётушку поступиться гордостью, и она поступилась, потому что — верно ведь — не с приданым жить, а с человеком. И то, что Мешков вместо приданого взялся справить свадьбу и вот теперь пускал в глаза пыль богатой родне. И то, что жених души не чает в невесте, а невеста не спит ночей от гореванья. И тут уж, конечно: стерпится — слюбится. И ворох прочих поговорок. А вперемежку с поговорками: сколько заплачено за паникадила, сколько дано архиерейскому хору, да какое на ком платье, да кто первый ступил в церкви на подножье — жених или невеста и, значит, кто будет верховодить в браке — муж или жена, да чего не соблюли из обычая, да как, бывало, играли свадьбу в старину, да много ли шёлковых отрезов перепало свахе. И — господи! — нет иного случая в жизни, который задал бы столько работы языкам, сколько даёт свадьба. Стоило появиться в окне расфранчённой девушке, обмахивающейся веерком, как на тротуаре загоралось гаданье: что за красавица? с чьей стороны — женихова или невестина? Довольно было прорваться сквозь шум особенно зычному голосу, как начиналось выспрашиванье: кто кричит? не посажёный ли отец? или, может, сват? или, может, дружка?

А что же было в самом доме, что было в доме Меркурия Авдеевича, где не оставалось свободного от людей уголка, где из рук хозяев была вырвана вся власть кухмистером, поварами, лакеями, где громы музыки сменялись пальбой пробок, а пальба пробок — протодиаконским многолетием, где клубился свербящий в носу ароматный чад и неслаженно переливалось восхищённое «ура»!