Первые радости, стр. 37

— У меня гнутая венская, — сказал Виктор Семёнович.

— Это вот хорошо подойдёт для венской. Смотрите, как получится, если такой богатый тон обрамить широким карнизным бордюром.

— А как вы думаете насчёт плафона? — спросил Шубников.

— Я только что хотел вам предложить. Вы как — карнизы решили раскрашивать? Нет? Тогда именно требуется рамка плафона. Очень получается рельефно, если гладко белёный потолок отделяется от обоев, скажем, вот таким пейзажным плафоном. Или, ещё лучше… Петя, достань растительный орнамент всех номеров!

В самый разгар вдохновенных примериваний, когда голова начинала идти кругом от бумажных радуг, танцевавших перед глазами, в магазине появилась Лиза. У неё было поручение от матери к Меркурию Авдеевичу, и он велел подождать, пока занимается с покупателями. Она прошла к кассе и развернула на прилавке газету. Ей было всё равно, что читать — фельетон о проделках рыбопромышленников, дебаты в городской управе, хронику навигации, — все слова были для неё равнозначны. О чем бы они ни говорили, она видела за ними только своё несчастье. Рука её перевёртывала страницу, когда взгляд ещё не отделился от недочитанных строчек, а потом она, как к новому, возвращалась к тому, что уже прочитала.

И вот с момента её появления оказался в магазине ещё один человек, который думал не о том, что делал. Рулоны бумаги продолжали шелестеть и раскатываться, приказчик переставлял лесенку и лазил по полкам, Меркурий Авдеевич любовался своим ораторством, а для Виктора Семёновича уже не было ни панелей, ни плафонов, ни бордюрчиков: из всех мыслимых видов бумаги его привлекала только газета, переворачиваемая на прилавке тонкой неторопливой рукой. Он встал, чтобы удобнее смотреть на Лизу, и поддакивал Меркурию Авдеевичу совершенно невпопад. Взвинчивая усики (у него росли белые колечки над уголками губ, а под носом было ещё пусто), одергиваясь и слегка посучивая ножками, он все ждал, что Лиза подымет глаза, в которые он успел окунуться, когда она разговаривала с отцом. Но она не отрывалась от газеты, и позже, вспоминая эту внезапную встречу, Виктор Семёнович признавался, что его поразило противоречие между образцом девичьей прелести, каким сразу представилась ему Лиза, и её противоестественным интересом к мужскому занятию газетой. Если бы он мог заговорить, он, конечно, прежде всего спросил бы — что же такое замечательное вычитывает она из газеты? А если бы Лиза услышала этот вопрос, она, наверно, изумилась бы, — да разве я читаю газету? Если бы на место красноречивого Меркурия Авдеевича вдруг стала бы Лиза, то ей довольно было бы промолвить: вот славненькие обойчики! — и Виктор Семёнович немедленно обклеил бы этими обойчиками все свои комнаты. Но она так и не посмотрела на покупателей, а, наскучив дожидаться, исчезла где-то в другом конце лавки.

У Виктора Семёновича прирождённым свойством характера была нетерпеливость. Няньки звали его «Вынь да положь». Уж если что ему загоралось, то он ночей не спал, пока не исполнялось желание. В младенчестве первым словом, которое он внятно выговорил, было не «мама» и не «баба», а — «пустите». Он все расталкивал ручонками нянек и детей, протискиваясь туда, куда хотелось, и все лепетал — пустите, пустите! И Дарья Антоновна только понимающе мотнула головой, когда он неожиданно потерял интерес к ремонту, и затосковал, и стал наряжаться больше прежнего и пропадать из дому, и нечаянно выдал секрет тем, что поручил некоей Настеньке раздобыть ему фотографию Лизы Мешковой. Все прояснилось, как чистым утром.

Настенька считала себя близкой к дому, являясь изредка на недельку, на две, после отлучек в другие знакомые дома или поездок на моленье в какой-нибудь монастырек. Она умела быть приятной — разговором, сочувствием, готовностью услужить, если услуга не требовала труда. Лицом она напоминала что-то черносливное — оно будто лоснилось удовольствием, в чёрном молодом взоре всегда играла радость жизни, и, однако, она почиталась женщиной строгой, молельщицей, даже постницей, хотя никто не был так падок на вкусненькое, как она. Очень тонко, почти художественно проявляла она искусство брать, получать, принимать дары, так что у того, кто давал, возникало впечатление, будто это она дала, а у неё взяли, как у благодетельницы.

Никаких усилий не стоило ей найти ход к фотографу, делавшему снимки с гимназистов, которые окончили весною курс. Он получил от Настеньки все мыслимые заверения, что фотография Лизы Мешковой понадобилась в самых благовидных целях, и ему был приятен успех его фирмы.

На снимке Лиза казалась грустной, овал её лица неуловимо влился в окружение слегка взбитых воздушных волос. Что-то задумчивое не только исходило от взгляда, но передавалось всей карточкой, стоило лишь её взять в руки. И, взяв её в руки, Виктор Семёнович почувствовал, что прежняя его жизнь — не более как чёрное крыльцо к тому благоуханному дому, в окно которого он с трепетом заглянул и войти в который стало его невыносимым желанием. Он и умилялся, и плакал, и впадал в летаргию на целые дни, валяясь на диване, и требовал, чтобы ему гадали, и чтобы за него молились, и чтобы звали то доктора — на борьбу с бессонницей, то портного — снимать мерку для нового костюма.

Настенька и Дарья Антоновна с усердием вели сапёрную работу, отзывавшуюся у Мешковых все более громким упоминанием Шубниковых, пока дальняя сапа не привела к тому, что Меркурий Авдеевич объявил о намерении Дарьи Антоновны пожаловать к чаю.

— Почему так захотелось ей нашего чаю? — спросила Лиза, дичком посмотрев на отца.

— Мы уж сколько лет соседи по магазинам, а семейно все незнакомы, — сказал Меркурий Авдеевич.

— Что же теперь переменилось?

— Да кое-что переменилось, душа моя. Я вчерашний день пришёл в банк векселя выкупать, стою перед кассой, дожидаюсь. А директор банка, проходя, увидел меня, остановился и говорит: «Прощу вас, господин Мешков, не утруждать себя ожиданием, а пожалуйте прямо ко мне в кабинет, я распоряжусь, какую операцию для вас надо выполнить, все будет сразу сделано!» — и ручку мне потряс! Прежде директор банка Мешкова и не почуял бы…

Так случилось, что знойным августовским днём, после обедни, Шубниковы, сопровождаемые Настенькой, прибыли к Мешковым откушать воскресного пирога.

22

Виктор Семёнович надел костюм цвета кофе со сливками и пикейный, высоко застёгнутый жилет. Из нижнего кармана жилета свисала, вместо часовой цепочки, короткая чёрная шёлковая лента и на ней — золотая пластинка, изображающая конверт письма с загнутым уголком. На уголке горел рубин.

Стояла духота, и пиджак был расстегнут. Брелок лежал на жилете, поблёскивая при каждом вздохе. Виктор Семёнович дышал часто. Он несколько раз начинал разговор, но Лиза отмалчивалась. Ей все больше нравилось, что он спотыкался на всякой фразе и взирал на неё уже растерянно и даже с мольбою. Наконец она сжалилась:

— На вашем брелоке, кажется, что-то написано?

— Да, — сказал он, быстро вынимая часы, — это на память. Посмотрите, пожалуйста.

Она прочитала гравированную надпись, всю в завитушках: «Виктору Семёновичу Шубникову с уважением. Друзья». И на обороте: «Жми, Витюша, жми!»

— Это по какому-нибудь поводу?

— Воспоминание об одной гонке. Прошедшей зимой. На лошадях.

— Значит, это — приз?

— Как бы приз. От товарищей. Моя лошадь пришла первой.

— А что означает «жми»?

— Так себе. Любительское изречение.

— И давно вы — гонщик?

— Я не гонщик. Я любитель.

Настенька, подаваясь всем небольшим проворным телом к Лизе, точно спеша на выручку, сказала одним духом:

— Витенька и на велосипеде катается, и на коньках.

— Сейчас что же — о коньках, — извинился Виктор Семёнович. — Сейчас прекрасно на яхте.

— Витенька — член яхт-клуба, — сказала Настенька. — И яхточка у него, посмотрели бы вы, прямо куколка.

Ей приходилось договаривать за всех, чтобы заполнить паузы, и она клонилась то влево, то вправо, потому что видеть сразу всех мешала фарфоровая лампа, высившаяся посредине круглого стола, за которым гости и хозяева расселись.