Необыкновенное лето, стр. 45

– Плохо, коли в тебя, – сказал Мефодий. – Не дастся одно счастье – кинется очертя голову за другим. Только разве гордость не пустит. Она вон как мать-то свою от попа загородила! Смерть – это, брат, великая обида человеку. Обиде панихидой не поможешь.

– Ты меня панихидой коришь? А сам не подтягивал поповой погудке?

– Это воспоминания мои, а не я. Пережиток мой запел во мне, – слукавил Мефодий.

– Себе прощаешь, а мне нет? Я для чего попа звал? Перед покойницей надо было очиститься. Перед памятью её.

– Бога забоялся?

– Что зря калякать! – печально сказал Парабукин. – Мало мы воду переливали? Мечтаний моих не знаешь?

– А это тот же бог, мечта-то! – обрадовался Мефодий и скоренько присел на край дощечки. – Её ведь никогда не догонишь, мечту-то, а? А догонишь – она уж будет не мечта. Как с богом, пока его не видишь, он – бог. Увидал – он уж чурбан, идол.

– Сам говорил – без мечтаний человеку нельзя, – обиделся Парабукин.

– Говорил. Нельзя. Но и на землю мечту низвести невозможно. Как начнёшь её претворять в вещь, в ощутимость, так, глядь, а из-под рук твоих выходит чурбан. Понял?

– Сам ты чурбан.

– Верно! Сиречь материальная, как философски говорят, материализованная мечта.

– Оставь свой сиречь! Все хорошее в человеке есть мечтание. Твои же слова. Говорил? Говорил. Значит, если мечтание – бог, то, выходит, я – бог. И все могу. Захотел устроить полезный мир и – пожалуйста, устраивай. Тоже твои слова. Говорил? Говорил. И не мучай меня. Философ! У меня дети, я перед ними виноват. У меня к ним жалость. Я не могу, чтобы не верить.

Парабукин поднялся, захватил в кулак стволик акации, качнул его, стряхивая с куста жёлтые коготки цветов. Мефодий снизу прищурился испытующе:

– Ежели уж ты такой бог, устрой поминовение Ольги Ивановны. Да по-русски. Материально.

Парабукина передёрнуло, как от холодка, он вдруг попросил с покорной мольбой:

– Ты друг? Тогда утешь. Плачет у меня все внутри.

– Ладно, дожидайся.

Мефодий Силыч ушёл решительно, а Парабукин, оставшись наедине, опять сел и закрыл лицо руками.

Мефодий был его учителем жизни, возвышаясь над ним семинарскими познаниями и той отравой сомнений, которая, как купоросная кислота, разъедает и камни. Парабукин же считал мир устроенным очень практично, настолько практично, что не у всякого доставало ловкости его уколупнуть. Людям вроде него – как он думал – отказано было судьбой в том, чтобы перемудрить хитрость житейского механизма. У них была короткая пружина. Люди с длинной пружиной никогда не отставали от бега дней. А у Парабукина не хватало завода: только он соберётся с силами, чтобы потягаться за своё счастье, а завод и вышел. В наступивших после революции событиях он увидел тот смысл, что житейский механизм будет упрощён, и тогда короткого завода тоже хватит, чтобы и с таким заводом брать от мира себе на потребу. Он не заботился о своём личном переустройстве, он верил, что без всяких со своей стороны перемен подойдёт для переустроенного мира. Ему представлялось, что именно ради таких, как он, всеобщие изменения и предприняты. Притом он не был человеком бессовестным. Наоборот, его часто мучила совесть.

Поэтому, едва Мефодий Силыч удалился, он бросил философствовать, а трезво задумался над своим положением. Со смертью Ольги Ивановны его завод ещё больше укоротился. Окажись сейчас Тихон Платонович без службы, просто нечего будет положить на зуб. То он был на руках у Ольги Ивановны, а то вдруг у него самого на руках осталось двое детей. Правда, Аночка кончила учиться и теперь должна уже подумать о семье. А как с Павликом? Будь он хотя бы лет двенадцати, можно было бы сказать, что ему пятнадцатый, а в этом возрасте, с грехом пополам, Тихон Платонович пристроил бы мальчика хотя бы при себе, в утильотделе. Там есть, к примеру, пакгауз с безхозными и конфискованными библиотеками. Подростки сидят и рвут ненужные книги. Переплёты идут в сапожное производство, чистая бумага – в канцелярии, печатная – на пакеты. Труд пустяковый, а, глядишь, мальчик пришёл бы домой с рабочим пайком. Ведь на одно-то своё жалованье Тихон Платонович его, поди, не прокормит?

Скорбно стало Парабукину от здравого хода мыслей, и тоска ещё томительнее взялась точить его сердце.

Он насилу дождался Мефодия. Когда же тот пришёл и Парабукин увидел его устало-виноватое лицо, он не мог удержать стона: верный друг явился ни с чем.

– Дожидайся теперь меня, – сказал Парабукин, опомнившись от удара, и живо, сажёнками огромных тонких своих ног, зашагал к дому.

Аночка к этому времени успела побороть себя, разработалась и уже много сделала. Невесомая золотистая пыль светилась в окнах, полных солнца. Павлик сцарапывал ножом наросты клякс с чернильницы. Визгу ножа отзывалось ширканье веника из другой комнаты. Сложенная кровать стояла прислонённой к косяку. Всюду лежали разобранные постели.

– Я помогу, дочка, – сказал Парабукин.

– Хорошо. Ты вынеси одеяла и развесь. Павлик знает, где верёвка. Да недалеко от окон, чтобы видно.

Отец пошёл натягивать верёвку, привязал её к резному оконному наличнику и к давно заброшенному дворовому фонарному столбушку, на совесть попробовал – крепко ли держит, и начал вместе с сыном выносить развешивать одеяла. Он что-то все мешкал, задерживался в комнате, перебирал разное тряпьё, стал мудрить, посылая Павлика принести с верёвки одно, вынести и повесить другое.

И вдруг Павлик, забарабанив в стекло, крикнул сестре со двора:

– Смотри, папа чего-то унёс!

Аночка выбежала и ещё из дверей увидела отца. Он резво шёл напрямик к воротам, держа под мышкой прижатую к боку, накрытую клетчатой осенней маминой кофтой, неудобную кладь. Он был уже посередине двора, когда расслышал, что его нагоняют. Он побежал тяжко и широко.

Но Аночка перегнала его, домчавшись до ворот стремительным, почти беззвучным бегом, захлопнула с маху калитку и повернулась спиной к щеколде, закрыв собою ход.

Отец стоял с ней лицом к лицу.

Она рывком откинула край прикрывавшей его добычу кофты. Это была швейная машинка под деревянным колпаком. Аночка потянула за ручку колпака.

– Ну, довольно, довольно, – сказал отец негромко.

Но она упрямо тянула к себе. Отстраняясь от неё, он затрясшимися от неверной улыбки губами пробормотал:

– Чего ты испугалась? Что я – враг разве вам?

Павлик уже стоял рядом и глядел на отца светло-жёлтыми от солнца глазами в слезах.

– Я ведь только на время, вместо залога. Не продам же… мамочкину память, – сказал Парабукин жалостно.

Аночка все молчала, ухватив уже обеими руками колпак. Потом она развела закушенные губы:

– Павлик, возьми папину руку.

– Ну, давай я сам отнесу. Он маленький, уронит, – будто смирился Парабукин.

Но она ловким и быстрым усилием со злобой надавила на машинку книзу и вырвала её, едва удержав в своих тонких руках.

– Отнеси домой, – сказала она брату, и он понёс машинку, сильно накренившись набок и махая далеко откинутой свободной рукой в лад частым маленьким шажкам, как несут переполненное водой ведро.

Аночка подняла с земли кофту, отряхнула её, не глядя на отца.

Парабукин сказал заносчивым и обиженным голосом:

– Ты что хочешь? А? Переделать меня хочешь? Меня мать не переделала! А?

Она ответила коротко:

– Я попробую.

Краска спала у неё с лица. Она пошла двором медленно и легко.

Из-за куста акации все время подглядывал за ней присевший на корточки и не шелохнувшийся Мефодий Силыч.

14

Ознобишин сидел у постели Лизы, и на лице его уступали один другому оттенки заботы, испуга, благодарности, счастья. Счастье было самым сильным из них и придавало ему иногда наивно ликующий вид, так что Лиза говорила немного осевшим голосом: «Смешной, смешной!..»

Он притрагивался к одеялу, чтобы поправить его благоговейным движением, или поглаживал свои руки, ставшие будто ещё менее мужскими. Он был доволен ощущением наступившего мира после двух ураганов, которые пробушевали над головой и в сердце: тюрьма и болезнь Лизы.