Необыкновенное лето, стр. 28

– Разве я плохо сказал о стихах?

– Не плохо, – затрясла головой Аночка и поискала слово: – Высокомерно.

– Высокомерно? Ну нет. Это – принадлежность самих поэтов. Они считают, что сочинять стихи куда значительнее, чем делать революцию. Да, может, и вы так считаете?

Аночка не ответила, но, наклонившись к Вере Никандровне, сбормотала проказливо:

– Вот и ещё двойка за «Счастье человечества».

– Счастье человечества? – сказал Кирилл.

– Это у них в школе, – улыбаясь, объяснила Вера Никандровна. – «Счастьем человечества» они называли… Как это у вас говорилось, Аночка?

– Я ведь только что окончила гимназию, она, правда, школой теперь называется, – быстро заговорила Аночка. – Ну, и у нас всем предметам были даны особые имена. Между девочек, конечно. Например, литература – это «Заветные мечты». А последний год у нас ввели политическую экономию и конституцию. Их мы окрестили «Счастьем человечества». Ну, и мне за «Счастье человечества» всегда двойку ставили.

– Трудно, видите ли, даётся счастье человечества, – засмеялся Рагозин.

– Но ведь мы с вами говорили о «Заветных мечтах», – сказал Кирилл, взволнованно и без улыбки глядя на Аночку.

– Пожалуй, верно, – проговорила она, отвечая ему неподвижным взглядом. – Но мне кажется, вы не столько дорожите «Заветными мечтами», сколько «Счастьем человечества». И потому, что вы хотите, чтобы все думали одинаково с вами, вы мне для начала знакомства влепили двойку.

– Ну, вы уж понесли какую-то абракадабру, – сказала Вера Никандровна.

Кирилл приподнял пальцы, закрывая свою мимолётную усмешку.

– Я не хочу, чтобы все думали одинаково со мной. Я хочу, чтобы вы думали так же, как я.

– Небольшое требование… Но, вероятно, я не смогу его выполнить.

– Почему же… если оно небольшое?

– Как-то слишком скоро у нас наметились расхождения.

– Например?

– Например, вы почему-то сразу переменились, как только я назвала Цветухина.

– Не знаю, каков он сейчас, – отвёл глаза Кирилл. – Раньше я его терпеть не мог. Он самообольщен, как пернатый красавец.

– Как вас звать? Кирилл, а по отцу? – вдруг спросила Аночка.

– А как вы меня зовёте за глаза?

– За глаза… я вас никак не зову.

– Ах ты вихор, – улыбнулась Вера Никандровна. – Николаевич, по отцу Николаевич.

– Так вот, Кирилл Николаевич. Позвольте дать вам совет: не высказываться о людях, которых вы не знаете.

– Правда, – беспокойно сказала Вера Никандровна, – Цветухин мужественный и простой человек.

Аночка легко нагнулась к Вере Никандровне и опять с необыкновенной быстротой поцеловала её.

– Мне надо идти, – сказала она и прибавила, держа в ладонях голову Веры Никандровны и покачивая своей головой в такт раздельным и звучным словам: – Именно мужественный и простой человек!

Вера Никандровна взяла её руки и спросила, глядя ей близко в глаза:

– Как Ольга Ивановна?

– Маме плохо, – ответила Аночка, словно мимоходом, но так, что уже больше не нужно было ничего говорить, и распрямилась, и обошла стол, чтобы проститься с Кириллом.

Он вдруг неловко выговорил:

– Ну, хорошо. Принимаю совет. Не сердитесь.

– А я не сержусь, – непринуждённо ответила она и ушла, мигом исчезнув из комнаты.

С минуту все молчали, потом, вздохнув, Рагозин спросил:

– Тебе, говорят, квартиру нашли! Переезжаешь?

– Нет. Она мне не нравится.

– Э, да ты вон какой! Этакого буржуя тебе палаццо дают, а ты недоволен?

– Да, – сказал Кирилл, явно думая о другом, – я, братец, задрал нос…

10

В безветренный, почти уже летний день Пастухов вышел из тамбура дорогомиловского дома в лёгоньком пальтеце по давней моде – до колен, палевой окраски с белой искрящейся ниточкой, и глянул сначала вверх – не хмурится ли? – потом в стороны – куда приятнее направиться? – потом под ноги – не грязно ль? Поглядев вниз, он заметил троих мальчуганов-одногодков, сидевших на тротуаре спинами к залитому солнцем цоколю дома, с ножонками, раздвинутыми на асфальте в виде азов. Асфальт был исплеван. Они повернули головы к Пастухову, ожидая, скажет ли он что-нибудь или пройдёт молча, и в одной из довольно запачканных мордашек он узнал своего Алёшу. Он шагнул к ним.

– Что вы тут делаете?

– Играем, – сказал Алёша.

– Как играете? Во что?

– А в кто дальше доплюнется.

– Гм, – заметил Пастухов с неопределённостью, но тотчас прибавил ледяным голосом, еле двигая натянутыми губами: – Пошёл сейчас же домой и скажи маме, что я назвал тебя болваном и не велел пускать на улицу.

Он порхнул взглядом по плевкам. Откуда они брались? Этот дом обладал необъяснимой притягательной силой для мальчишек, они льнули к нему, как осы к винограду. Алёшу было немыслимо уберечь от них: если его выпускали на улицу, он встречал там одних, в саду его ждали другие, на чёрной лестнице третьи, в комнатах Арсения Романовича четвёртые. Может быть, во встречах с мальчиками не было ничего дурного (Александр Владимирович считал, что дети должны расти, как колосья в поле, – среди себе подобных, а не как цинерарии – каждый в своём горшочке), но мальчиков было слишком много. Ольга Адамовна протестовала, чтобы её посылали в город с хозяйственными поручениями и чтобы Алёша оставался без присмотра. Она даже попробовала пролепетать, что это не её обязанность – ходить по базарам. Но не может, в самом деле, Пастухов допустить, чтобы мадам сидела дома, а по базарам ходила Ася. Такое время. Надо мириться. Именно – время, то есть все эти неудобства происходят до поры до времени: кончится ужасная братоубийственная распря, и Александр Владимирович возвратится в свой петербургский кабинет карельской берёзы. А пока все должны терпеть.

В конце концов Пастухов терпел больше других. Он привык работать, привык, чтобы театры ставили его пьесы. А сейчас в театрах только разговаривали о работе, но работы никакой не делали, потому что пьесы Пастухова перестали играть. В театрах говорили об античном репертуаре, Софокле и Аристофане, о драматургии высоких страстей, Шекспире и Шиллере, о народных зрелищах на площадях, о массовых действах и о зрителе, который сам творит и лицедеет вместе с актёрами. Но в театрах не говорили о Пастухове, о его известных драмах и, право, недурных комедиях. А ведь пьесы его ставили не только у Корша или Незлобина, они подымались и до Александринки. Иногда знакомые актёры, встретив его на улице, расцеловавшись и порокотав голосами с трещинкой – как жизнь и что слыхать? – начинали патетически уверять, что он один способен написать как раз то, что теперь надо для сцены – возвышенно, великолепно, в большом плане (громадно, понимаешь, громадно! – говорили они), потому что, кроме Пастухова, никого не осталось, кто мог бы за такое взяться (мелко плавают, понимаешь? – ну, кто, кто? да никого, никого!). Но, отволновавшись, они доверительно переводили патетические ноты на воркование лирики, и тогда получалось, что напиши Пастухов свою возвышенную пьесу, её никто не поставит, потому что наступила эпоха исканий нового и, стало быть, распада старого, все ищут и не знают – чего ищут, но все непременно отвергают сложившиеся формы, а Пастухов и хорош тем, что имеет своё лицо, то есть вполне сложился (Пастухов – это определённый жанр, понимаешь? – тебя просто не поймут, не поймут, и все! – да и кто будет судить, кто?).

Выходило, что писать не надо. Да Пастухов и сам видел, что писать невозможно. Произошло смещение земной коры – вот как он думал о событиях. И, прежде с таким утешливым чувством игры сочинявший сцену за сценой для своих пьес, он слышал теперь работу собственного воображения, как слышат скрип несмазанной телеги через отворённое окошко. Он трудился прежде так же непроизвольно, как пищеварил. Теперь труд стал для него мучителен, потому что он не знал, что должен делать. Сместилась земная кора, – могла ли улежать на месте такая кроха, как его занятие? Все колебалось от толчков землетрясения, и камни, рушившиеся с карнизов вековых зданий, погребали людей под своими нагромождениями. Воздев руки, чтобы защитить головы, как в библейские времена, люди бежали туда, куда их гнал ужас или толкал случай. Пастухов тоже бежал.