Необыкновенное лето, стр. 19

Он ещё припечатал кулак к подоконнику, растворил окно, сжал пальцами недвижимые прутья решётки и так застыл.

Двор, голая земля острога опять мертво лежала перед его взором. По ней, может быть, прошла последний раз за свою жизнь Ксана, касаясь натруженной ступнёй бесчувственной тверди. Ксана! Вмиг ожившая, встала она перед Рагозиным, когда из чужих уст вылетело так долго никем не повторенное, давнее, тёплое слово – жена. Он увидел её руки – как она положила их острыми локотками ему на круглые, грубые колени, вытянула открытыми узкими ладонями вверх, точно ждала, что он их чем-то наполнит, нальёт, и она понесёт это что-то бережно к будущему. Это будущее настало, а Ксаны не было, и он уже сколько лет идёт со своими мыслями наедине. Нет, нет, конечно, он не одинок, у него – товарищи, много товарищей, он всякую думу может запросто и серьёзно с ними разделить. Но он должен всегда отыскивать верные, доходчивые слова, чтобы поговорить с товарищами, а Ксана понимала молчаливый поворот его головы, его наполовину прикрытый глаз, его мурлыканье, его кашель и – может быть, самое главное – неловкую и одновременно задорную усмешечку, с какой он взглядывал на жену, когда думал вместе с ней о будущем ребёночке, которого они так ждали. Что Ксана умерла в тюрьме от родов, Рагозин знал ещё лет восемь назад и успел свыкнуться с этим неутешным знаньем. Возвратившись на родину, он пробовал разведать о непозабытой смерти, но всюду были новые люди, никто ему не мог ничего сказать. Смерть от родов ему почему-то всегда представлялась как безрезультатные роды. Что после Ксаны мог остаться ребёнок, сын, – без сомненья, сын! – это он неожиданно понял только сейчас. Он думал, что с её смертью все кончилось навечно. И вдруг теперь он увидел, что это было невероятное заблужденье! Что она не умерла совсем, что она оставила ему часть себя, часть его жизни с нею, и эта часть не могла умереть, нет, не могла! Сын, сын, которого он ждал вместе с женой, как возрожденье, как преемника первого ребёночка, умершего ещё когда Рагозин уходил в ссылку, сын его единственной Ксаны был, конечно, жив! Уверенность эта внезапно впиталась всем существом Рагозина и стала действительностью, как действительностью была высившаяся перед глазами Рагозина огромная, намертво вросшая в голую землю тюрьма. Отсюда, из этой тюрьмы, вошла жизнь его сына, отсюда, из этой тюрьмы, пошло убеждение Рагозина в том, что жизнь сына продолжается, что она не могла прекратиться.

– Я его найду, – сказал он твёрдо, и насилу разжал похолодевшие от решётки пальцы, и отвернулся от окна, и увидел на столе бумаги, которые звали к работе.

Он вспомнил мгновенно весь допрос и решил, что – нет, Ознобишин не был, конечно, прокурором, потому что если бы был, то не остался бы жить там, где служил, – он слишком для этого умен, слишком осторожен – он бежал бы.

Рагозин записал: «Проверить показания гражданина Ознобишина вызовом свидетелей» – и принялся за следующее дело. Но работа делалась им с непривычным напряжением, он заставлял себя не думать о сыне – и все время думал о нем: как будет его разыскивать, какими путями надо идти, чтобы напасть на след, и кто может помочь, и как наконец сын найдётся и он возьмёт его к себе и будет с ним жить.

К концу дня Рагозин почувствовал такую усталость, что, пойдя домой пешком, чтобы освежиться, еле-еле добрёл. Хозяйка на дворе встретила его охами и сказала:

– А к вам тут приезжал один товарищ, очень жалел, что не застал.

– Что за товарищ?

– Молодой из себя, на машине, машина такая, что мальчишки сбежались со всей улицы.

– Да как же его зовут, не спросили?

– Он вам записочку оставил с адресом. И очень велел кланяться.

Рагозин, не торопясь, поднялся к себе и взял со стола записку без особого желания прочитать, но взглянул на подпись – и не прочитал, а разом проглотил остро начерченные карандашом и кое-где прорвавшие бумагу строчки:

«Пётр Петрович, родной! – заезжал и – какая досада – не застал! Но тут ты не уйдёшь – Саратов у меня на ладошке! Знаю, какую тебе дали сейчас работу, и не завидую – дело не весёлое. Но как только у тебя освободится время, пожалуйста, заезжай ко мне вечером. Я пока у матери: Солдатская слободка, трамвай до конца, спроси школу, там её квартира. Страшно хочу увидеть тебя – какой ты? С нетерпением жду.

Кирилл».

Рагозин бросил записку на стол, прихлопнул её ладонью, поднял руки под самый потолок, хрустнул туго сплетёнными пальцами, выдохнул:

– Ах, черт! Кирилл! А?!

Засмеялся, шагнул к двери, крикнул хозяйке:

– Самоварчик не раздуете?.. Да хорошо бы… Рюмочки не осталось от прошлого раза, а? Рюмочку хорошо бы!

Опять негромко сказал – ах, черт! – и опять засмеялся.

8

Все старания Дибича сесть на пароход, чтобы ехать в Хвалынск, были напрасны. Но чем больше постигало его неудач, тем больше хотелось добраться до дома, и он решил, что если не попадёт на пассажирский, то поедет на буксирном или наймётся на баржу водолеем – всё равно. Он исходил все пристани, облепленные народом, как медовые пряники – мухами, побывал во всяких конторах и канцеляриях, ночевал в очередях за пропусками, разрешениями, резолюциями, пробовал следовать разным доброхотным советам и, наоборот, действовать наперекор тому, что советовали, – ничего не получалось.

В этих поисках он очутился у военного комиссара города. Но в первый день, когда он пришёл, комиссар никого не принимал, на другой день Дибич должен был продежурить до вечера за хлебом, на третий ему сказали, что приём был вчера и надо являться вовремя, на четвёртый комиссар был куда-то срочно вызван, и только на пятый Дибича записали в очередь. Как и повсюду, у военкома толпились с виду одинаковые, но на самом деле разнокалиберные люди. Одни были из военнослужащих давно расформированных частей царской армии, искавшие помощи в личных делах, другие – из вновь мобилизованных в Красную Армию, третьи – из отпущенных по болезни, или хлопотавших об отсрочках по призыву, или привлечённых к ответу за уклонение от службы – юные и пожилые, много испытавшие мужчины, оторванные событиями от дома, разумной работы и близких, все усталые, нередко озлобленные, чающие какого угодно, но только скорого решения: либо домой, либо в воинскую часть, лишь бы не это изнурительное сидение на затоптанных крылечках и лестницах, по коридорам и передним, под выцветшими приказами и плакатами.

Дибич был принят за полдень, когда военкома уже измучили жалобами на невыдачу инвалидных пенсий, требованиями содействия и пособий, и он сидел, навалившись на стол локтями, мокрый от духоты, очумелый от папирос. Ему что-то докладывал, самолюбуясь, молодой военный с проборчиком и в новой сногсшибательной форме хаки, к которой Дибич сразу возымел отвращение, потому что она напомнила околоштабных хлыщей фронтовых времён и потому что все в ней состояло из чрезмерностей – невиданной длины полуфренч-полугимнастерка, чуть не до колен, с фигурчатыми нагрудными и поясными карманами, как почтовые ящики, ремень шириною в ладонь на щегольской портупее, раздутые в колесо галифе, ровнейшая спираль обмоток на тонких икрах, словно бублики на мочалках.

– Ведь это же некультурно! – видимо с презрением закончил докладчик, разглаживая пробор ребром руки.

– Ты думаешь? – сказал комиссар и постучал по бумагам умными полумесяцами ногтей – раз-два, раз-два, раз-два-три, будто напевая про себя: «Чижик, чижик, где ты был».

– О чем вы, товарищ? – спросил он у Дибича, и, когда Дибич высказал просьбу, разъяснил со скукой: – Это же не наше дело! Вам надо в Центропленбеж, а не к нам.

– Я был там два раза.

– Ну, и что же?

– Центропленбеж посылает меня в эвакопункт, эвакопункт в собес, собес к коменданту, комендант к вам, я в конце концов… – начал Дибич, быстро распаляясь.

– Ч-ш-ш, – приостановил его молодой военный, заткнув большой палец левой руки за портупею и успокаивающе поводя вверх в вниз другими пальцами.