Во власти опиума, стр. 24

— А старина, — говорил он. — Как хорошо, что мы встретились!

Он сложил свою газету. Я увидел, что он читал фельетон в «Пти Паризьен».

— Ну знаешь, мне многое надо тебе рассказать. Ведь мы не виделись пять лет! Я женился, старина. У меня теперь два толстых бутуза.

Он мне рассказал про свою семью, квартиру, приданое жены, рассказал, что едят его дети. Казалось, что все это было исключительно прекрасно, ни с чем несравненно. Карьеру он сделал тоже великолепную. «Ты понимаешь, с тех пор, как я остепенился». Он получал чуть ли не двадцать пять тысяч по своей дипломатической службе и, наверное, вскоре будет полномочным министром. Я слушал совершенно ошеломленный.

Наконец перед курильней я сказал ему:

— Ты войдешь со мной?

— Сюда? — спросил он, взглянув на дом.

— Да, сюда, мы выкурим несколько трубок. Он отскочил, словно козленок. Я думал, что он с ума сошел.

— Курить опий?! — закричал он. — Курить опий! Ты хочешь убить меня!

Тут он начал говорить совсем неподходящим образом.

Это я, будто бы, сошел с ума, сошел с ума от курения. Он не курил больше, не курил никогда. Он исцелился. Не без труда, черт побери! Мучился, пока изгнал из своего тела пагубную страсть, не говоря уж о том, что много месяцев он был не в себе, весь разбит, боролся между жизнью и смертью. Но мало-помалу он одержал верх. Не правда ли, в тридцать лет еще не поздно, и он пополнел теперь. Восемьдесят четыре кило, старина!

Что до меня, то у меня уже истасканная физиономия, и если я не хочу окончательно превратиться в скелет, то он мне только одно и может посоветовать: бросить мои трубки в воду. Сам он это давно и сделал.

Я слушал и думал: вторая душа. Это вторая душа одержала верх на поединке. От первой и помину не осталось.

И я его спросил про прежние таланты, его живопись и музыку.

— Эх, старина. Это все заброшено. Я послал один раз в салон до женитьбы картину. Мне отказали, и видишь ли, они имели основания. Живопись, это — профессия богемы. Этим не заработаешь масла на хлеб. Музыка — да. С нею можно недурно провести время, с веселой музыкой, конечно. Состарившись, начинаешь всему давать другую оценку. Шуман, Шопен, это — какая-то дурацкая пляска мертвецов. Это скверно действует на нервы. Но знаешь, чем я занимаюсь? Я пишу. Немножко журналистики никогда не повредит. Я веду политический отдел в этой газетке. И знаешь, этим я заработал себе красную ленту!

Вторая душа! Вторая душа! Боже мой, какая тоска! Другая, пылкая, светлая душа! Где она теперь?

Я возненавидел этого Рудольфа Гафнера, такого чуждого и отвратительного буржуя, признающего только «деньку» и брюхо, врага поэзии и идеалов, врага божественного опия.

Но он больше не умел читать в моих глазах. Он не понял моего презрения.

— В конце концов, — сказал он, — отправляйся, если тебе это нравится. Но когда это надоест тебе, то вспомни обо мне. Взгляни-ка на меня хорошенько. Я ведь теперь хоть куда, достаточно крепок, широк и коренаст. Вот каким ты еще можешь стать. Выкуришь трубкой меньше, проживешь днем больше. Жить чертовски хорошо! До свидания…

Он потряс мне руку и перешел на другую сторону улицы. На противоположном тротуаре он обернулся и еще раз закричал мне:

— Да, жить чертовски хорошо!

И он пошел дальше.

В этот момент с крыши сорвалась черепица и раскроила ему голову. Он замертво упал на месте.

Да, замертво! Я перешел улицу, чтобы взглянуть на него. Черепица, словно, коса, рассекла ему голову. Была изгнана и вторая душа. Пришла и ее очередь бежать. В сущности, это был правильный реванш, не правда ли?

ШЕСТОЕ ЧУВСТВО

Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать? Не знаю, сколько. Обратили ли вы внимание, что совершенно невозможно сосчитать число выкуренных трубок. Я не сознаю уже, сколько я их выкурил. Подождите, мой череп стал прозрачным, а мозг необычайно чутким и восприимчивым. Это двадцатая. Я чувствую, что во мне течет изумительная и легкая жидкость; это уже не кровь — красная, грубая кровь человека. С самых первых клубов дыма я становлюсь неизмеримо выше людей. Но эта трубка должна быть двадцатой, так как шестое чувство с каждой минутой все меньше и меньше тяготеет надо мной. Вскоре я совершенно сравниваюсь с богом — с чистым разумом. Досадно только, что тогда я не в силах подняться с циновки, чтобы воплотить в материю все те чудеса, которые неустанно создает моя голова! Но я не в состоянии подняться. Это даже смешно. Такая высшая легкость во всем моем теле, и вместе с тем сладострастный паралич, который приковывает меня к земле! Это действие опия. Но я знаю о нем и другое, более странное.

— ..Мовг, хочешь ты выкурить эту? Следующая будет моя…

…Нет, шестое чувство еще не вполне атрофировалось. Мне нужно еще выкурить три или четыре трубки… При виде Мовгли, повернувшейся ко мне своей грудью и бедрами, просвечивающими из-под шелкового кимоно, меня охватывает желание насладиться ее телом. Четырех трубок будет еще недостаточно. Желание еще не будет окончательно подавлено. Следует подавлять его, пока не начинаешь его понимать; на акт совокупления следует смотреть не через призму желания, а видеть его таким, каково оно есть. Только тогда я смогу свободно наслаждаться квинтэссенцией моего опьянения, так, чтобы доносящиеся с циновок вздохи наслаждающихся не смущали ясности моей души.

— Ты выкурила? Дай трубку, чтобы я счистил с нее, нагар. Мне кажется, что этот опий слишком крепок. Следовало прибавить бенаресского к юнамскому…

Кто курит у нас сегодня вечером? Лампа светит так тускло и мои глаза так долго расширялись, созерцая пламя, что я больше не различаю лиц. Мовг, дорогая, понаблюдай, чтобы у всех имелась их циновка и кожаная подушка и чтобы не слишком далеко от них находилась лампа и трубки. Вместе с тем, сохрани только для моей головы твой теплый живот вместо подушки… Нет! Шестое чувство все еще дает знать о себе. Предоставь, Мовгли, предоставь, кому хочешь, твое тело и твой цветок, потому что я не могу больше им воспользоваться; сохрани для меня только супружескую душу, твою душу. Какими легкими были для нас годы с тех пор, как мы соединились; мне уже тридцать лет и тебе двадцать семь. С нашего первого поцелуя ни одного дня мы не ссорились, не правда ли, Мовг?

Однако как все это странно, и в некоторые дни я едва могу вполне поверить, что со времени нашей женитьбы мы действительно живем такой жизнью. Особенно кажется мне это странным в те дни, когда мной овладевают воспоминания о прошлых годах той эпохи, когда я был простодушным юношей, который жаждал жизни и безумно сорил отцовскими миллионами в поисках удовольствий! Да, это верно! Это верно! Я был именно таким. Я скакал на скачках на жеребцах из моей конюшни, исколесил на гоночной яхте Ковскую бухту, это я дрался из-за губ Сендрелли, которая была так прекрасна в Изольде и которой я давал по тысяче луидоров в месяц. И вот что более всего странно: это я влюбился безумно в мисс Мовгли, это я с таким восторгом женился на ней, отрекаясь от всего, от всякой суеты, от всякого сатанизма; только о ее девственном ротике и чистом пожатии руки мечтал я. Мисс Мовгли — мы сами выбрали это красивое, дикое имя, и я уже давно забыл прежнее ее имя. Мисс Мовгли была дочерью старого адмирала, победителя Формозы, это была застенчивая девочка, еще не освободившаяся от влияния своего монастыря, девственница, ясные глаза которой, казалось, навсегда были недоступны мрачному вихрю чувственности. Мне это было безразлично; я вспоминаю наши первые стыдливые ночи, в которых было столько детской нежности и робких поцелуев… Прежде всего мы отправились странствовать по свету. Предки-моряки моей возлюбленной наверно внушили ей это безотчетное стремление к путешествиям. Целый год мы прожили в Японии, и теперь еще так отрадно мне вспомнить ее молчаливый вечерний экстаз, когда наша яхта на заходе солнца пересекала Симонсеки. Да, по истине может быть на земле счастье даже у тех людей, которые не курят.