Дорога на Лос-Анжелес, стр. 25

– Ты об этом еще пожалеешь, – сказал я. – Как бог мне судья, ты еще раскаешься в такой наглости.

– Хорошо, – ответила она.

– Я уже устал ишачить на двух паразитов женского пола. Точно вам говорю – я уже почти достиг апогея собственной стойкости. В любую минуту сейчас я готов бежать из этого рабства.

– Фу-ты ну-ты, – осклабилась Мона. – Так чего ж ты не сбежишь прямо сейчас – сегодня же? Все только счастливы будут.

Мать моя совершенно ничего не понимала. Она озабоченно раскачивалась взад-вперед, так ничего и не выяснив про мой палец. Весь вечер голос ее звучал у меня в ушах очень смутно.

– Семь недель на консервной фабрике. Я уже сыт по самое горло.

– Как ты его поранил? – повторяла мать. – Может, у тебя заражение крови.

Может, и заражение! На какой-то миг я подумал, что это возможно. Повкалываешь на фабрике в антисанитарных условиях – еще и не то будет. А может, там уже и есть заражение. Я, пацан из бедной семьи, впахиваю на этой каторге, и вот что в награду – заражение крови! Бедный паренек, горбачусь тут на пару теток, потому что должен. Бедный паренек, никогда и не пикну; и вот теперь умереть от заражения крови из-за тех условий, в которых зарабатывал на хлеб, чтобы прокормить эти два рта. Мне хотелось разрыдаться. Я повернулся к ней и заорал:

– Как я его поранил? Я скажу тебе, как я его поранил! Теперь ты всю правду узнаешь. Теперь ее можно открыть. Ты узнаешь всю демоническую правду. Я поранил его в машине! Я поранил его, тратя свои молодые годы в рабстве на этих консервных галерах! Я поранил его, потому что рты-присоски двух паразиток зависят от меня. Я поранил его из-за идиосинкразии природной сообразительности. Я поранил его из-за ползучего мученичества. Я поранил его, потому что судьба мне в догматизме не откажет! Я поранил его, потому что метаболизм моих дней не откажет мне ни в каком рецидиве! Я поранил его из-за бробдиньягского благородства цели!

Мать сидела пристыженная, ничего из моих слов не понимая, однако чувствуя, что я пытался сказать, – сидела, опустив глаза, плотно сжав губы, невинно уставясь на собственные руки. Мона вернулась к своей книжке, хрумкала яблоком и не обращала на меня никакого внимания. Я повернулся к ней.

– Благородство цели! – завопил я. – Благородство цели! Ты слышишь меня – ты, монашка?! Благородство цели! Но теперь я утомлен всем и всяческим благородством. Я взбунтовался. Я вижу новый день для Америки, для меня и моих сотоварищей по этим галерам. Я вижу медовую землю с молочными реками. Я прозреваю ее и говорю: да здравствует новая Америка! Да здравствует. Хайль! Ты меня слышишь, монахиня? Я говорю хайль! Хайль! Хайль!

– Фу-ты ну-ты, – ответила Мона.

– Не усмехайся, омерзительное чудовище!

В горле у нее что-то презрительно вякнуло, она цапнула свою книжку и повернулась ко мне спиной. И тут я впервые обратил внимание на то, что она читала. Новехонькая библиотечная книга в ярко-красной обложке.

– Что ты там читаешь? Нет ответа.

– Я кормлю твое тело. Наверное, у меня есть право поинтересоваться, кто питает твои мозги.

Нет ответа.

– Так ты разговаривать не хочешь!

Я подскочил и вырвал книгу у нее из рук. Роман Катлин Норрис. Рот у меня сам собой распахнулся, и я ахнул, шокированный всей явившейся мне ситуацией. Так вот как обстоят дела в моем собственном доме! Пока я кровавым потом исхожу, руки до костей срабатываю на консервной фабрике, питая ее тело, вот, вот чем она питает свои мозги! Катлин Норрис. И это в современной Америке! Неудивительно, что Европа закатывается! Неудивительно, что современный мир в отчаянье. Так вот оно, значит, как! Я, бедный паренек, пальцы стираю до кости, лишь бы только подарить им достойную семейную жизнь, – и вот, вот моя награда! Я покачнулся, измеряя расстояние до стены, шатаясь, добрел до нее и наклонился, опираясь и рывками втягивая в себя воздух.

– Боже мой! – простонал я. – Боже мой!

– В чем дело? – спросила мать.

– Дело! Дело! Я скажу тебе, в чем дело. Посмотри, что она читает! Господи всемогущий! Ох, Господи, спаси и помилуй ее душу! Подумать только: я всю жизнь вкалываю, пальцы сдираю до кости, а она сидит тут и читает эту свинячью блевотину. О Боже, дай мне силы! Укрепи мою стойкость! Удержи меня, чтобы я ее не задушил!

И я разодрал книгу в клочья. Листы падали на ковер. Я топтал их ногами. Я плевал на них, сморкался, кашлял и рычал. Затем собрал их все, вынес на кухню и швырнул в мусорное ведро.

– А теперь, – сказал я, – только попробуй еще раз.

– Это библиотечная книга, – улыбнулась Мона. – Тебе придется за нее платить.

– Я сперва в тюрьме сгнию.

– Ну, ну! – попыталась вмешаться мать. – В чем дело?

– Где эти пятнадцать центов?

– Дай мне посмотреть на твой палец.

– Я сказал, где пятнадцать центов?

– У тебя в кармане, – ответила Мона. – Придурок.

И я вышел из комнаты.

Восемнадцать

Я пересек школьный двор и направился к Джиму. В кармане у меня побрякивали пятнадцать центов. Двор был засыпан гравием, и башмаки мои хрустели, отдаваясь эхом. А что, неплохая мысль, подумал я, во всех тюрьмах дворы засыпаны гравием, отличная мысль; это стоит запомнить; будь я пленником матери с сестрой – как тщетно бежать с таким шумом; хорошая мысль, надо подумать.

Джим сидел в глубине лавки и читал беговой формуляр. Он только что установил новую винную полку. Я остановился перед ней получше рассмотреть бутылки. Некоторые весьма симпатичные, отчего их содержимое казалось более сносным для нёба.

Джим отложил формуляр и подошел. Вечно безучастный, он ждал, когда заговорит собеседник. Женил шоколадный батончик. Весьма необычно. Впервые вижу что-либо у него во рту. Вид его мне тоже не нравился. Я легонько постучал по витрине.

– Я хочу бутылку пойла.

– Привет! – ответил он. – А как у тебя на фабрике?

– Нормально, наверное. Но сегодня я, видимо, напьюсь. Я не хочу разговаривать о консервной фабрике.

Я увидел маленькую бутылочку виски, пять унций жидкого золота. За этот мерзавчик Джим хотел с меня десять центов. Разумная цена. Я спросил его, хорош ли этот виски. Джим ответил, что да.

– Самый лучший, – сказал он.

– Заметано. Верю тебе на слово и беру без дальнейших комментариев.

Я протянул ему пятнадцать центов.

– Нет, – сказал он. – Только десять.

– Лишний никель оставь себе. Это чаевые, жест моей персональной доброй воли и братства.

Улыбаясь, он отказывался. Я все равно протягивал монетку, но он лишь отталкивал мою руку и качал головой. Я не понимал, почему он постоянно отказывается от моих чаевых. И дело вовсе не в том, что я их редко предлагал: напротив, я старался давать ему на чай всякий раз; фактически он был единственным человеком, кому я вообще давал на чай.

– Давай не будем, – сказал я. – Я ж тебе говорил: я всегда чаевые даю. Для меня это вопрос принципа. Я – как Хемингуэй. Это моя вторая натура.

Хрюкнув, он взял мелочь и засунул в карман джинсов.

– Джим, ты странный человек: донкихотствующий тип, пропитанный отличными качествами. Ты превосходишь лучшие образцы того, что может предложить толпа. Ты мне нравишься, поскольку разум твой обладает широтой охвата.

От таких слов он засуетился. По нему, так лучше о чем-нибудь другом поговорить. Он откинул со лба волосы, провел ладонью по затылку, пощипал загривок, пытаясь придумать, что бы на это ответить. Я отвинтил колпачок и поднял бутылку.

– Салют! – И отхлебнул. Сам не знаю, зачем я купил этот вискач. Деньги за такое барахло я выложил впервые в жизни. Вкус у виски был отвратительный. Удивительно обнаружить его у себя во рту, но пойло гуда действительно попало и, прежде чем я успел сообразить, заработало на полную мощность, скрежеща по зубам, заползая в глотку, брыкаясь и царапаясь, словно тонущий кошак. Вкус ужасен – точно горелые волосы. Я чувствовал, как виски уже бухнулся вниз, творя у меня в желудке какие-то странные вещи. Я облизал губы.