Дорога на Лос-Анжелес, стр. 16

Руки матери взметнулись к потолку, пальцы задрожали. У нее этот жест всегда предшествовал слезам. Голос ее треснул, не выдержав, и слезы прорвались наружу.

– Слава Богу! О, слава Богу!

– Можно подумать, он имеет к этому отношение. Я сам себе эту работу нашел. Я атеист. Я отвергаю гипотезу Бога.

Мона фыркнула.

– Эк разговорился! Да ты б себе работу не нашел, если б тебе жизнь свою спасать пришлось. Тебе ее дядя Фрэнк выбил.

– Это ложь, грязная ложь. Я изорвал записку дяди Фрэнка.

– Ну еще бы.

– Мне наплевать, веришь ты или нет. Кто бы ни ссылался на Непорочное Зачатие и Воскрешение, он – обычный олух, и все верования его – под сомнением.

Молчание.

– Я теперь рабочий, – сказал я. – Принадлежу пролетариату. Я рабочий писатель.

Мона улыбнулась.

– Если б ты был просто писателем, от тебя бы пахло гораздо лучше.

– Я люблю этот запах, – сказал я ей. – Я люблю каждую его коннотацию и каждую рамификацию; каждая его вариация и каждая коннотация зачаровывают меня. Я принадлежу народу.

Она надула губы:

– Мамма, ты только послушай его! Употребляет слова, а сам не знает, что они значат!

Такого замечания стерпеть я не мог. Оно прожгло меня до самой сердцевины. Она могла высмеивать мои верования и преследовать меня за мою философию – я бы и слова не сказал. Но никто никогда не посмеет смеяться над моим языком. Я подскочил к ней через всю комнату.

– Не смей меня оскорблять! Я много чепухи и ерунды могу от тебя вытерпеть, но во имя Иеговы, которому ты поклоняешься, не смей меня оскорблять! – Я потряс кулаком у нее перед носом и надвинулся на нее грудью: – Я могу вытерпеть много твоих имбецильностей, но во имя твоего монструозного Яхве, ханжеская ты монахиня языческого богопоклонничества никчемной мерзости земной, не оскорбляй меня! Я возражаю. Я возражаю этому эмфатически!

Она вздернула подбородок и оттолкнула меня кончиками пальцев.

– Уйди, пожалуйста. Сперва вымойся. От тебя дурно пахнет.

Я замахнулся на нее и костяшками пальцев задел ее щеку. Она стиснула зубы и затопала на меня ногами.

– Дурак! Дурак!

Мать вечно опаздывала. Она встала между нами.

– Ну, ну! В чем дело?

Я подтянул штаны и скривился в сторону Моны.

– Мне уже давно пора ужинать. Вот в чем дело. Коль скоро я содержу двух паразитических женщин, я, наверное, имею право хоть иногда что-нибудь поесть.

Я содрал с себя вонючую рубашку и швырнул ее в кресло в углу. Мона подхватила ее, поднесла к окну, открыла его и выкинула рубашку на улицу. Затем развернулась: мол, попробуй теперь что-нибудь сделать. Я не сказал ни слова, лишь холодно взглянул на нее, чтобы она осознала всю глубину моего презрения. Мать моя стояла ошеломленная, совершенно не понимая, что происходит; и за миллион лет ей бы в голову не пришло выбрасывать рубашку просто потому, что она воняет. Без единого слова я выбежал наружу и обогнул дом. Рубашка свисала с финиковой пальмы под нашим окном. Я надел ее и вернулся в квартиру. Остановился там же, где стоял раньше. Сложил на груди руки и позволил презрению свободно хлынуть с моей физиономии.

– Ну, – сказал я. – Попробуй еще разок. Чего ждешь?

– Дурак ты! – ответила Мона. – Дядя Фрэнк прав. Ты чокнутый.

– Хо. Этот! Этот осел, этот Бубус Американус! Мать пришла в ужас. Всякий раз, когда я говорил

что-то непонятное, она считала, что это имеет отношение к сексу или голым женщинам.

– Артуро! Подумать только! Твой родной дядя!

– Дядя или не дядя, я положительно отказываюсь брать свое обвинение назад. Он – Бубус Американус отныне и навсегда.

– Но он же твой родной дядя! Твоя плоть и кровь!

– Отношение мое неизменно. Обвинения остаются в силе.

Ужин накрыли в углу кухни. Мыться я не стал. Слишком проголодался. Я вошел и сел. Мать принесла мне чистое полотенце. Сказала, что мне следует вымыться. Я взял полотенце и положил рядом. Неохотно появилась Мона. Тоже села и попыталась вытерпеть меня на близком расстоянии. Она расстелила салфетку, и мать принесла ей тарелку супа. Но для Моны вонь оказалась чересчур. От вида супа ее замутило. Она схватилась за живот, отшвырнула салфетку и выбежала из-за стола.

– Не могу. Не могу, и всё!

– Ха! Слабаки. Бабы. Несите еду!

Затем вышла мать. Я ел в одиночестве. Доев, я закурил и откинулся на спинку стула, чтобы немного подумать о женщинах. Следовало найти лучший из всех возможных способов их уничтожить. Сомнений нет: с ними надо кончать. Я мог их сжечь, разрезать на кусочки или утопить. В конце концов, я решил, что утопить – лучше всего. Сделать это я мог с удобством, принимая ванну сам. А потом выкину останки в канализацию. И они потекут к морю, туда, где лежат мертвые крабы. Души мертвых женщин будут беседовать с душами мертвых крабов, и говорить они будут только обо мне. Слава моя упрочится. Крабы и женщины придут к одному неизбежному заключению: я – воплощенный ужас, Черный Убийца Тихоокеанского Побережья, однако ужас, почитаемый всеми, и крабами, и женщинами; жестокий герой, но герой тем не менее.

Двенадцать

После ужина я пустил в ванну воду. Еда меня удовлетворила, и я пребывал в прекрасном для казни настроении. Теплая вода сделает ее занимательнее. Пока наполнялась ванна, я вошел к себе в кабинет и заперся. Зажег свечу и поднял коробку, что скрывала моих женщин. Вот они лежат, сбившись вместе, все мои женщины, мои фаворитки, тридцать женщин, выбранных из художественных журналов, женщин не реальных, но все равно недурственных, женщин, принадлежащих мне больше, чем когда-либо станет принадлежать какая-нибудь настоящая женщина. Я свернул их и засунул под рубашку. Я вынужден пойти на это. Мона с матерью сидели в гостиной, и, чтобы попасть в ванную, нужно пройти мимо них.

Итак, это конец! Сама судьба привела меня к этому! Подумать только! Я оглядел чулан и попытался вызвать в себе что-нибудь сентиментальное. Однако большой грусти не было: мне слишком хотелось приступить к казни. Но единственно дабы соблюсти формальности, я немного постоял, в знак прощания склонив голову. Потом задул свечу и шагнул в гостиную. Дверь за собой я оставил открытой. Впервые в жизни я ее не закрыл. В гостиной Мона что-то шила. Я прошел по ковру, и рубашка у меня на животе слегка топорщилась. Мона подняла голову и увидела открытую дверь. Это ее очень удивило.

– Ты забыл запереть свой «кабинет», – сказала она.

– Я знаю, что делаю, если ты не возражаешь. И буду запирать эту дверь тогда, черт возьми, когда мне захочется.

– А как же Ницше, или как ты его там называешь?

– Оставь Ницше в покое, ханжеская блудница.

Ванна была готова. Я разделся и уселся в нее. Картинки лежали вниз лицом на коврике, стоит лишь руку протянуть.

Я протянул ее и взял верхнюю.

Почему-то я знал, что первой окажется Хелен. Слабый инстинкт подсказал. Это она, Хелен. Хелен, дорогая Хелен! Хелен, с ее светло-каштановыми волосами! Давно я ее не видел, почти три недели. Странная штука с этой Хелен, самой странной из всех женщин: мне она не была безразлична только из-за ее длинных ногтей. Таких розовых, что захватывало дух, таких острых и утонченно живых. Все остальное не интересовало меня, хотя она была прекрасна от и до. На картинке она сидела обнаженной, придерживая на плечах мягкую вуаль, – зрелище великолепное само по себе, – однако меня интересовали только прекрасные ногти.

– Прощай, Хелен, – сказал я. – Прощай, дорогуша. Я никогда тебя не забуду. До смертного дня своего я буду помнить, как много раз уходили мы с тобой в глубь кукурузных полей из книжки Андерсена и как засыпал я с твоими пальцами во рту. Как восхитительны они были! Как сладко я спал! Но теперь мы расстаемся, дорогая Хелен, милая Хелен. Прощай, прощай!

Я разорвал картинку на клочки и пустил их плавать по ванне.

Затем перегнулся снова. Хэйзел. Я назвал ее так потому, что глаза на цветной картинке были карими. Однако и она мне была безразлична. Меня привлекали ее бедра – мягкие, как подушки, и белые. Ах, как мы проводили время вместе – Хэйзел и я! Как же прекрасна она была! Прежде чем ее уничтожить, я откинулся в воду и вспомнил, сколько раз мы встречались в таинственной комнате, пронизанной ослепительным солнечным светом, очень белой комнате, где на полулежал один зеленый ковер, в комнате, существовавшей только ради Хэйзел. В углу, у стены непонятно зачем, но неизменно стояла, посверкивая на солнце алмазами, длинная тонкая трость с серебряным набалдашником. А из-за полога, который я никогда толком не мог различить, ибо в комнате постоянно курилась какая-то дымка, хотя отрицать его существование тоже не мог, выходила Хэйзел – так меланхолично выходила на середину комнаты, а я уже стоял, восхищаясь округлым великолепием ее бедер, стоял перед нею на коленях, и пальцы мои таяли, стремясь коснуться ее; тем не менее с дорогой моей Хэйзел я никогда не разговаривал, а обращался только к ее бедрам, словно они – живые души, я рассказывал им, как они чудесны, как бесцельна жизнь моя без них, меж тем обнимая их обеими руками и прижимая к себе еще теснее. И эту картинку я тоже разорвал на части и смотрел, как в них впитывается вода. Дорогая Хэйзел…