Имитатор, стр. 16

Разве я могу сказать Маше, что она не запланированный и не желанный у матери ребенок?

Выставка дала нам комнату в коммунальной квартире. После рождения Маши Мария очень пополнела. Целыми днями она ходила по коридору и кухне, растелешенная, в стареньком застиранном халате. Ничто, кроме маленькой Маши, ее не интересовало. Я смотрел на нее и думал: куда делось мое, хоть и крошечное, чувство к ней? Неужели эта молодая женщина послужила моделью моей знаменитой "Красавицы", которая к этому времени была уже растиражирована в тысячах экземпляров?

А я начал вести какую-то удивительную жизнь. После выставки стал модным художником. Если мои товарищи по цеху к выставке отнеслись довольно сдержанно, то широкая публика оценила ее очень высоко. Для многих портреты без ухищрений простых людей и мои простенькие пейзажи стали открытием не потому, что я изобрел или показал что-то новое, а потому, что в предшествующие годы художники этого не писали. Скромный деревенский пейзаж уступил место, потеснился перед кран-балкой, оказалась забытой выразительность лица сельского жителя, ибо в деревенском портрете на первый план выставлялась не человеческая сущность, а признаки сельской профессии. Если наша братия, художники, быстро сообразила, что мои работы – это, скорее, реставрация старых традиций в живописи, а приемы письма – просто приемы более локального, обобщенного современного стиля, то для иностранцев, часто не видевших и не представлявших богатств и традиций русской школы, я оказался неким модным Колумбом. Среди иностранной колонии в Москве на меня возник спрос. Я делал портреты шведских и итальянских дипломаток, французских киноактрис, писателей и журналистов, навещавших в то время Москву из-за рубежа. Все это накладывало лихорадочный отпечаток не только на ритм работы – пока карта идет, надо торопиться играть, а вдруг сорвешь кон! – но и на сам образ жизни.

У нас в комнате, где мы первоначально жили с ребенком и где была у меня и мастерская, постоянно толкались какие-то люди. Я не стеснялся нашего скромного быта, потому что понимал, что и он служит своеобразной рекламой: условия, в которых работает русский талант! Я даже не настаивал насчет их улучшений, правильно рассчитав, что это еще впереди. Но Марию весь наш быт ужасно раздражал. Она понимала, что при людях надо подтягиваться, заниматься уборкой, а ей этого не хотелось. И не по ленности: она не любила моей работы, моего образа жизни. Ей по-прежнему хотелось только одного – к себе в деревню, в привычное русло и к привычным отношениям. Она все время нервничала. У нас часто бывали скандалы, и, уже отойдя после них, расслабившись, она говорила:

– Не могу я так, Юра, брошу я тебя или отравлюсь уксусной эссенцией.

И всегда самым ненатуральным голосом, подразумевающим несерьезное отношение к ее навязчивой идее, я говорил одну и ту же фразу:

– Дурочка, обожжешь пищевод и связки, останешься калекой. Травись лучше моим растворителем для красок, там есть дихлорэтан – сразу бьет наповал.

Так мы и жили, каждый сам по себе, пока Маше не исполнилось пять лет и мы не переехали в новую двухэтажную квартиру с мастерской в реликтовом доме. Большая квартира, представительная мастерская диктовали свой образ жизни. То есть, по сути дела, он оставался таким же: работа, работа и одновременно какие-то встречи на стороне и постоянные люди в мастерской и в доме.

В новой квартире Мария ассимилировалась еще хуже, чем в нашем прежнем жилище. Все оставалось по-прежнему: слезы, надвигающаяся полнота, быстрое старение. Единственное, что поддерживало Марию, которой были неинтересны ни мои друзья, ни мои посетители, – это проснувшееся в ней стремление обихаживать наше жилище. Проснулись навыки юности – не сибаритствующей натурщицы, а вышколенной домработницы академика. Она мыла окна и полы, вытирала пыль, перетряхивала ковры, развела цветы, и поэтому приходящие к нам люди мешали ей теперь больше, чем раньше. Ей нужно было к ним выходить, потому что я честно старался приохотить ее к своему миру, надеялся, что встречи с образованными, многознающими людьми разовьют ее, и если не сделают более культурной и тонкой, то хотя бы наведут внешний лоск. Мария же принимала эти попытки в штыки. Как-то она даже предложила:

– Юра, не тащи ты меня, когда приходят гости, не знакомь. Если что надо принести или подать, я и так принесу. Пусть думают: ходит какая-то баба, может, домоправительница, а может, домработница. А я буду сидеть у себя в комнате. Дел у меня много – и постирать, и зачинить, и Маше книжку почитать. А то я возле тебя сижу дура дурой, слушаю умные разговоры, а сама разрываюсь: и то не готово, и другое не сделано.

Естественно, я категорически отверг этот способ ее отвлечения от моих забот, но однажды, когда ко мне нагрянула целая банда итальянских журналистов – которые, как я понимал, побывают у меня в мастерской один раз (посещение это стало частью официальной программы многих визитеров) и исчезнут навсегда, ни я, ни Мария их больше никогда не увидим, – и вот когда человек восемь атаковали меня расспросами, веселили через переводчицу, рассказывая самые новые римские истории, и веселились сами, когда в мастерской среди моих картин загремел чей-то портативный магнитофон с песнями входящего в моду на Западе певца, в момент этого содома Мария внесла поднос с бутербродами, бутылками вина и графином кваса, и я вспомнил – исключительно ради экономии своих сил и сил Марии, чтобы предельно сократить процедуру пребывания гостей, а то начнутся представления, комплименты, вопросы о ребенке и т.д., – вспомнил о просьбе Марии и никому ее не представил, а она, расставив принесенное на столе в сторонке, не задержавшись, ушла. Вечер оказался длинным и каким-то беспечным. Жизнерадостные журналисты, против своего обыкновения, совсем по-русски принесли с собою в спортивных сумках изрядный запас выпивки – виски, джин, тогда это было в новинку – все пошло в ход, я много и наравне с гостями пил, когда все пьют много, то выпивки обязательно не хватает, и уже почти ночью, перед расставанием, я открыл дверь, ведущую из мастерской в квартиру, и громко крикнул:

– Мария, в моей комнате в шкафу на второй полке бутылка "Столичной", пожалуйста, принеси нам. – И тут, помню, я еще и пошутил и для иностранцев, и для себя, и для Марии: – Но только, пожалуйста, Мария, – крикнул я, – не перепутай с бутылкой дихлорэтана!

Это была роковая шутка.

На следующий день Мария была мертва.

После ее похорон я стоял у окна в матерской и смотрел во двор. Марию похоронили в кофточке, расшитой мелким жемчугом, в которой я рисовал ее в юности. Из окон был виден наш грязноватый, покрытый серым от копоти снегом двор и огромный, поднимающийся над ним вяз, весь разукрашенный вороньими гнездами. Время было почти вечернее, серое. Вороны нестройно и страшно кричали. В мастерской за столом сидела Маша и, аккуратно макая кисточку в стакан с водой, рисовала акварель. Вдруг Маша подошла ко мне, положила подбородок на подоконник и тоже стала смотреть на двор, на вяз, на ворон, а потом внезапно спросила:

– Папа, а что такое д и х л о р э т а н?..

Как же я могу рассказать Маше, отчего умерла ее мать! Можно рассказать, только рассказав все. Но отцу – дочери? Отсрочку в свое время я получил. И вот теперь слова были найдены.

– Ты пришла, Маша, чтобы утвердиться в своем нравственном праве не работать и продолжать жить той жизнью, которой живешь. Так я скажу, отчего умерла твоя мать. Мама очень любила тебя. Но ни она не любила меня, ни я ее не любил. Ты спросишь, почему же мы тогда поженились? Потому что уже была ты. Я не бил маму, не обижал, но она хотела жить своей, другой жизнью. У мамы, правда, была плохая наследственность, отголосок которой я вижу в твоем безволии и нежелании взяться за работу. Но главное в другом: мама з а ч а х л а с нелюбимым мужем и стала искать свой выход.

Слово было найдено раньше: мама з а ч а х л а.

ГЛАВА IV

Жизнь разве измеряется годами? Она, как поется в популярной песне, измеряется мгновениями, моментами напряжения всех твоих сил. Ситуации – вот пульс времени. Ты чувствуешь себя хозяином, когда владеешь ситуацией, когда созрел, чтобы дать бой. Когда холодная, леденящая душу, но беспроигрышная отвага несет тебя вперед. Распрямляться – это в характере, в природе живого. Ветер гнет лозу, но чуть поутих, и снова она поднялась в рост. А может быть, когда дерево наберется силенок, когда обрастет мощным корьем ствол, оно и не гнется?