Андрей Миронов и Я, стр. 27

– Понятно! Ты все успеваешь.

– И среди людей наблюдаются те же градации, – продолжала я.

Андрей сделал очень серьезный вид и, заглатывая кусок мяса, произнес:

– Внимательно слушаем!

– Всех похотливее идиоты.

Поздно вечером разъезжались домой. На следующий день опять подъезжал Умнов, опять из театра выходил Андрей, опять мы все ехали за Рябинкиной, опять заказывали столик в ВТО и опять иносказательно объяснялись друг другу в любви. Этот «хоровод» продолжался две недели. Потом внезапно все прекратилось: исчезли Умнов и Рябинкина.

Сыграли премьеру «Интервенции» Славина. Жюльен Папа стал гвоздем программы. Приближались к концу репетиции «Доходного места». Каждый день утром и вечером мы репетировали до изнеможения. Выхожу из театра после репетиции в семь часов вечера. Небо своевольное. Ветер мотает тучи в разные стороны, блестит солнце. Спускаюсь по лестнице в своем бежевом пальто и решаю – пройдусь по Горького, а там по Бульварному кольцу – домой. Надо подышать, потому что совершенно нет сил. Иду, поглощенная своими мыслями, повторяю машинально текст: «Ты себе не представляешь, Полина, как деньги и хорошая жизнь облагораживают человека!» и думаю о словах Магистра, что «все настоящее дается с кровью» и еще… «Если вы не понимаете Джойса, то это ваша беда, а не его…» По асфальту рядом со мной ползет машина. Андрей. В открытое окно приглашает:

– Таня, садись, я тебя подвезу.

– Нет, спасибо! – отвечаю я, интонацией воздвигая между нами китайскую стену. Поворачиваю за угол на улицу Горького, он за мной. Медленно ползет и в окно уговаривает:

– Да садись, я тебя подвезу, ей-богу, это глупо… Ты что, боишься?

Я – из-за воздвигнутой между нами стены – отвечаю:

– Я хочу идти пешком! Что мне тебя бояться!

Прохожу мимо театра Станиславского, налетает черная туча, и из нее бухает дождь как из ведра. Машина уже с открытой дверью продолжает ползти рядом.

– Танечка, ты вся мокрая! Садись! Иначе я подумаю, что ты ко мне неравнодушна. Какой ливень!

Простодушие и гордость (еще действительно подумает!) схватили эту наживу, и я села. Молниеносно были закрыты все двери, окна, кнопки. С визгом шин мы без светофоров донеслись до Волкова переулка. Там под конвоем я была доставлена в квартиру. Он закрыл входную дверь и сказал:

– Я спрятал ключ! Не пытайся отсюда никуда выйти!

И, не обращая на меня никакого внимания, начал заниматься своими делами: включил воду, музыку, поставил чайник и замурлыкал:

«Стренджерс ин зе найт… ляля-ляля-ляляляля-ля-ля-ля-а-а-а!»

Во мне кипела бешеная злость, но когда он подошел к шкафчику и достал оттуда чистое белье, пижаму – из шкафчика хлынул аромат нашей любви, наших встреч, и сердце сжалось от чувства быстротечности времени. Я вздохнула, достала из шкафчика полосатую пижаму и пошла в ванную. Он постелил чистое белье и, молча, стоя у своего магнитофона, отхлебывал чай. Я прошла мимо, бросив:

– Если б я была Цирцеей, ты бы сейчас захрюкал!

Налила себе чай, выпила его на кухне, под музыку Баха в исполнении оркестра под управлением Джеймса Ласта и пошла спать. Легла в постель. Он немедленно выключил музыку и нырнул в кровать. Ситуация становилась взрывоопасной. Но я была уверена, что «досплю» до утра, а там все равно надо на репетицию. Отодвинулась на край кровати, чтобы его не касаться. Упаси Боже, такую сволочь! Тьма. Тишина. Ночь. Лежу, закрыв глаза, не дышу. И он не дышит. И вдруг со всего размаха его здоровой руки получаю звонкую оплеуху. Ухо начинает распухать, щека – горит. Молчание. Тишина. Проходит несколько минут, он теряет бдительность, и я со всего плеча врезаю ему своей крепкой ладошкой. Началась потасовка двух сумасшедших в одинаковых полосатых пижамах. Потом я заплакала. Обнялись. Его слезы текли по моему носу и губам. Поцеловались. Засмеялись, и апрельская ночь унесла нас в сады Эроса.

– Я без тебя ничего не могу – ни жить, ни играть, ни репетировать… ты мне нужна… ты приносишь счастье… я даже трахнуть никого не могу, если мы с тобой в ссоре…

«Трахнуть» – это жаргон. Так говорили все, и это была знаковая система времени, которая отражала суть происходящего. Как далеко мы ушли в обратную сторону от библейских мужчины и женщины. «Авраам познал Сару». Они познавали друг друга. Любовь была актом творчества и познания. А наше поколение – трахало! Трахнуть – значит ударить, убить.

Зажгли свечу, и Андрюша, как профессор, объяснил мне, что свечи обязательно, обязательно, когда ставишь в подсвечник, надо обжигать. А утром, как зарезанный, кричал из ванной:

– Танечка, я же тебе говорил, пасту надо выдавливать из тюбика снизу… аккуратно… когда ты это запомнишь, Мальчик из Уржума?

Он имел в виду книгу о Кирове, которую все наше поколение знало наизусть. Мальчик из Уржума немножко обижался, так как ему давали понять, что он не из той оперы: и свечи не знает, как обжигать, и пасту не так выдавливает, но синьковые глаза, наша общая ребячливость и смешливость не давали задерживаться на этой глупой станции «Обида», и я пулей летела в магазин «Продукты», чтобы купить литр обожаемого им молочного коктейля, который на глазах взбивался миксером в огромных алюминиевых емкостях. Мы мчались на репетицию.

Глава 16

«ДОХОДНОЕ МЕСТО» – ТРИУМФ МАГИСТРА

Магистр был для нас загадкой. Он жил в Замоскворечье с женой и дочкой, говорили, что жил еще хуже, чем мы все – обитатели коммунальных квартир. Лицо его никому ни о чем не говорило – оно было бесстрастным. Когда репетировали не мою сцену, я сидела в зале и мысленно примеряла ему головные уборы – одно из самых моих любимых занятий. Итак, фетровая шляпа! Скинуть – кошмар! Каракулевый «пирожок» – бездарно, не его! Феска с кисточкой – не его, но теплее. Треуголка? Нет. Берет и портфель в руки. Не то, не то! Шапка Мономаха? Нет, это больше моему Андрюшке подойдет и… кафтан парчовый, отороченный соболями. Прикидываю дальше – Англия! Цилиндр, тросточка и тонкие пальцы, как с полотна Ван Эйка. Да! Сэр Фрэнсис Бэкон! Вообще-то… сни-и-и-маем цилиндр и надеваем лавровый венок и белую тогу. Получилось.

На сцене Жадов бранится с Кукушкиной, Юсов пляшет под дудку Белогубова, а я, примерив головные уборы Магистру, нежусь в воспоминаниях о проведенной ночи. Как хорошо, когда у нас все хорошо. И я, прикрыв веки, раскачиваюсь под поющую во мне музыку Баха. Какая красивая была ночь! Какая будет ночь тридцать два года спустя!

Пятое июля… день нашей встречи на сцене театра оперы и балета в Риге, день нашего духовного потрясения. Я в своем поместье в глубинке России. 11 лет как Андрюша ушел из жизни. 11 часов вечера. Включаю музыку. Оркестр и хор под управлением Джеймса Ласта. Прелюдия Баха. Вокруг – ни души. Наливаю рюмку водки, настоянной на полыни, в ночной рубашке, босиком выхожу на крыльцо. Музыка набирает силу, все громче и громче… Еще не темно – небо бледное, сумеречное – передо мной уходящая вдаль полоса леса. Узорами торчат макушки елок. Клочками перед лесом висит туман. Туман ползет на меня по полю, по земле, стелется у подножия леса и вдруг быстро поднимается вверх. Божественная музыка с божественными голосами льется с веранды. Смотрю на небо – там бледная, еще неполная луна, мимо нее проплывают волнистые, тонкие, дымчатые облака. Вдруг они собрались в раскрытую гармошку и подплыли к луне, и… получилось… жабо! Это Пьеро! Лысый, грустный Пьеро в жабо с открытым ротиком поет вместе с оркестром Баха. Я улыбнулась, промокнула глаза воротничком ситцевой рубашки, выпила полынную водку – за Андрюшу, за Пьеро, за день нашей встречи. Люблю тебя, и нет слов на земле высказать. Скажу там, когда увидимся… и босиком поднялась по лестнице на мансарду – спать!

Магистр объявил перерыв. Весь май в такие перерывы мы садились в машину, покупали по дороге кефир с зеленым колпачком, творожные сырки в шоколаде, хлеб и сладкую сырковую массу – это все, что любил знаменитый артист. Ехали быстро по Минскому шоссе до знака «Барвиха». Налево в соснах ставили машину, переходили трассу. Перед нами стоял одноэтажный каменный придорожный магазин, справа, тропинкой обходили его, а там обрыв! Внизу извилистая широкая Москва-река, кусты шиповника, сирени – «Кругом шиповник алый цвел, стояла темных лип аллея!» – и скамейка, серая старая доска на двух столбах. Садились на эту скамейку, и перед нами открывалась необозримая даль лугов и полей. Пили кефир, ели сырки и молча смотрели в завораживающую перспективу. Через два часа молчания на скамейке в Барвихе мы возвращались в театр.