Вепрь, стр. 23

Я покосился на Гаврилу Степановича, невозмутимо и терпеливо внимавшего Пугашкину. „Идем дальше, — продолжил я мысленно раскладывать иезуитский пасьянс. — Вся эта бутафория понадобилась им, чтобы убрать Фаизова руками деревенских. Устроить татарину несчастный случай, когда тот искупит кровью вину за похищение наследника. Вот только Обрубкова на огневом рубеже не было. Гаврила Степанович фальшивого вепря из-под часовни не выкуривал и в подожженный лапник не стрелял. Значит, догадался. Когда? Когда я Филимона сменил, не раньше. Раньше он, судя по его поведению, верил. Или нет? Или он все же заодно с „конторой“? Быть того не может. Егерь Никешу выгораживал. Он и Настя. А я его слил. Это я теперь заодно с „конторой“. Теперь Паскевич крепко держит меня за яйца. И будет держать. Они это умеют. Припугнет, что расскажет Насте, как я помог им взять Никешу, и вот он я, готовый стукач, диссидент ссученный, сочинитель антиутопий, — весь в его руках с потрохами.

— Выйти хочу, — пробормотал, вставая из своего угла, Филимон, о присутствии которого все уже позабыли.

— Что? — Развернулся к нему Пугашкин.

— По нужде. — Филя побрел наверх.

— Таким образом, — голос Пугашкина окреп, эхом отдаваясь в стенах усыпальницы, — означенный пострадавший Фаизов бросился в панике задымленного помещения к лазу, застрял в нем и от удушья…

Тут даже Евдокия Васильевна закашлялась.

— Вернее, — стремительно изменил версию следователь, — принятый за дикого вепря, на основании их же собственных показаний, егерями села Пустыри… Семен Ребров коммунист?

— Он самый, — кивнул Гаврила Степанович.

— Егерями-коммунистами указанного села, — внес еще одну существенную коррекцию районный детектив, — и был сражен винтовочным залпом с расстояния примерно в двадцать шагов… которые превысили… Нет! Применили оружие согласно инструкции. Следствие пришло к выводу, что за отсутствием события преступления… Нет, не события, а наличия кого там?

— Подозреваемых, — отозвался ушлый Виктор.

— …наличия подозреваемых в предумышленном либо же ином каком убийстве, подлежащем рассмотрению в судебном порядке, дело считать закрытым.

— Молодец, Геннадий! — Искренне восхищенный фотограф поднес шефу сто граммов. — Быстро и без балды! Ты, Генка, дедукт от Бога! Это я тебе говорю! Я многих фотографировал!

— А где тесак? — тихо спросил Гаврила Степанович.

— О чем это он? — Следователь, поперхнувшись, уставился на своих подчиненных.

— Орудие убийства Никеши где? — Обрубков в упор смотрел на следователя.

— В смысле, которым серийного насильника?… — Пугашкин запнулся.

— Пойдем, Сережа. — Егерь подтолкнул меня к выходу. — Настя дома волнуется.

— Оказываешь давление?! — сорвался Пугашкин, когда мы уже были в дверном проеме.

— Спокойно, Гена! — донесся сзади голос фотографа. — Зачехлим жмуриков — и в баню! День-то какой!

День и впрямь выдался на славу. Светлый и солнечный день после вчерашнего бурана. Только в мозгах моих было темно и гадко, словно в отхожем месте. „Ну, Паскевич! — Я молча вышагивал подле Обрубкова и сатанел от ненависти. — Ну, достану я тебя! Расскажешь ты мне про барона Унгерна! Узнаешь ты у меня, гнида, где рак легких зимует!“ Впрочем, все это были пустые угрозы, порожденные лишь собственным бессилием.

— Не говори ей, полковник, — прохрипел я чужим каким-то голосом.

Гаврила Степанович посмотрел на меня с сожалением. Глупость моей просьбы была слишком очевидна. Уже через полчаса все Пустыри судачили о двойном убийстве на деревенском погосте.

Сорокин

Известие о зверском убийстве слабоумного приятеля Настя восприняла без истерики. Но это была лишь видимость. Настя замкнулась. Большей частью она лежала на кровати лицом к стене. От обеда и ужина — отказ. По обычаю почти всех виноватых я сердился не на себя, а на нее, убеждал, что "жизнь продолжается", что морить себя голодом не следует и что плод, который она носит в своем чреве, никоим образом не должен отвечать за чужую подлость, испытывая перебои в питании.

— Сережа, — тихо сказала Настя, с головой уходя под одеяло. — Меня от нас тошнит.

Я не находил себе места. Я двигал стулья, садился на них, вскакивал и бегал по комнате. Я стоял у окна и смотрел на заснеженное поле, за которым виднелась темная и узкая, словно грязь под ногтями, кромка леса. Я пробовал печатать. Я напечатал слово "сука" двенадцать раз. По числу апостолов. По количеству цифр на ходиках с бронзовыми сосновыми шишками, напоминавшими ручки от скакалок. Мытарства мои закончились утром, когда явился Гаврила Степанович с горячим бульоном в глиняной чаше, расписанной васильками.

— Подъем! — скомандовал Обрубков.

И Настя поднялась. Завернувшись в теплую шерстяную шаль, она выпила содержимое чаши.

— У тебя отгул? — обратился егерь уже ко мне. — Тогда отправляйся на дальнюю. Второй день Скотина не кормлена.

Безропотно я тронулся в путь. Все те же двенадцать километров полем и лесом. И, наверное, каждый из них был отмечен словом "сука", нацарапанным лыжной палкой по твердому насту.

К моему запаху кабаны успели привыкнуть. Стоя в отдалении, они терпеливо дожидались, пока я окончу свою работу.

— Ясли, полные зерна, отпустила вам страна, — бормотал я, таская ведра с рожью от вышки до корыта, — но она вас не отпустит дальше леса ни хрена.

Так я себя успокаивал незатейливым хореем.

На обратном пути я завернул к долгожителю Сорокину, прикупив у торгующей на дому продавщицы Дуси пару бутылок по 0,7 и переплатив за них по двадцать копеек. Сорокин жил бобылем в конце верхних Пустырей напротив Настиного дома, так что мне до него пришлось махнуть еще около версты. Но, как говорится, для бешеной собаки семь верст — не крюк. И уж чего-чего, а бешенства мне хватало.

— Пароль умер, — сказал я, предъявляя неистребимый портвейн хозяину проломленного крыльца и двери со щелями, заделанными паклей. — Да здравствует пароль.

Минут через пятнадцать Сорокин уже выкладывал мне тайны мадридского двора.

Рекомендации, которые старый большевик щедро раздавал своим односельчанам, чем-то напомнили мне монолог Собакевича с его характеристиками в адрес жителей уездного города N.

— Шкурник. — Это про Алексея Петровича. — Жирует, гнида. Я таких одной левой раскулачивал.

— И Обрубков тоже?

— Что — Обрубков? — Дед сразу насторожился. Обрубков был единственным, кого он случайно или нарочно пропустил в своем выступлении. Обрубкова и еще Паскевича.

— У него как раз левой руки недостает, — заметил я. — Стало быть, тоже раскулачивал, да не хватило ему вашей сноровки. Вот и пострадал за голь перекатную, верно?

— Не верно! — Сорокин затолкал в беззубую пасть щепоть соленой капусты. — И Матвей Ребров — тот еще жук. Но — тайный. В носках у него облигации зашиты. Дуське вообще надо с конфискацией давать.

— Ну, а вепрь? — Я попытался зайти с другой стороны. — Он что, в самом деле неуязвим?

— Марксизм отрицает, — поморщился мой собеседник. — Неуязвимых у нас нет. Возьми того же Павлуху. С детства меня шпынял. Кому на брата пожалуешься? Ну и… А когда я женился, он сразу клинья к моей покойнице подбил. И вплоть до мобилизации. Но на фронте я волевую школу с отличием окончил.

Все, что происходило со мной и вокруг меня и Пустырях, казалось мне чудовищным абсурдом. Вообще — зачем надо было убивать Никешу? Из чувства мести? Глупо. Для Алексея Петровича — глупо. Сумасшествие, допустим, не лечится, но и спрос с дурачка иной, нежели чем со злодея. А татарина зачем? "Нет, здесь весомее причина", — предаваясь размышлениям, я почти уже не вникал в болтовню Сорокина, когда слух мой выхватил знакомую фамилию Унгерн.

— …И тут на передовой этот бес Унгерн со своими айсарами объявился. Аккурат у нас в сотне митинг шел. Да у нас ли одних?! Весь фронт митинговал! А тут он: "Кто сказал — повернуть штыки?!" Не успели дернуться, как в груди Шаповалова, рабочего из солдат и комиссара нашего, штык его собственной "моськи" торчит, а мы все под арестом. Еще в шестнадцатом было. Унгерн тоже неуязвимым считался. Погодя всю Монголию на колени поставил. До того как реввоенсовет к нашему доктору Обрубкова послал. А и то сказать: хочешь к своим? Докажи революции, что достоин.