Отныне и вовек, стр. 7

На памяти Пруита таких случаев было немало. Если долго варишься в одном котле, рано или поздно узнаешь то, о чем посторонним не рассказывают. Но когда наблюдаешь со стороны, у тебя появляется ощущение, с каким смотрят на раненого: эти оторванные руки – не мои, с другими такое может случиться, а со мной – никогда!

Он чувствовал себя как человек, который, полностью потеряв память, вдруг очнулся в чужой стране, где никогда до этого не был: он слышит непонятный язык и лишь смутно, в полубреду, вспоминает, что его сюда привело. Как ты здесь оказался? – спрашивает он себя. Что ты делаешь среди этих странных, незнакомых людей? И боится услышать ответ, который сам же себе подсказывает.

Да что же это такое? – мучился он. Может, ты ненормальный? Твои-то беды никого не волнуют. Почему ты должен быть не как все? Но ведь бокс никогда не был его призванием. Его призвание – горн. Спрашивается, чего ради он сунулся сюда и корчит из себя боксера?

После истории с Дикси Уэлсом жизнь Пруита все равно, наверно, сложилась бы точно так же, даже если бы его не преследовала память об обещании, которое он дал умирающей матери. Но давнее бесхитростное обещание решило все окончательно. Потому что простодушный мальчик понял его не как баптистскую заповедь, а буквально.

Если подумать, рассуждал он, весь бокс сводится к тому, что ты причиняешь другому боль по своей воле и главное – без крайней нужды. Двое парней, которым не из-за чего враждовать, выходят на ринг и стараются искалечить друг друга, чтобы пощекотать нервы слабакам. А для приличия этот мордобой называют спортом и даже ставят деньги на победителя. Никогда раньше он не смотрел на бокс такими глазами, а ведь больше всего на свете не любил выставлять себя на посмешище.

Спортивный сезон к тому времени кончился, и он вполне мог до следующего декабря никому не сообщать о своем решении. Он мог бы держать язык за зубами и почивать на пОтом добытых лаврах, пока не придет время снова доказать свое право на них. Но для этого ему недоставало «честности». Недоставало «честности», чтобы одурачивать других, раз сам он отказался ходить в дураках. Не было у него замашек тех «честных» людей, к которым успех приходит легко и просто.

Вначале, когда он объяснил, почему бросает бокс, ему не поверили. Потом, убедившись, что он всерьез, решили, что он подался в спорт только корысти ради, а на деле его не любит, не то что все они; и в пылу праведного негодования его турнули из сержантов в рядовые. Потом, когда он не попросился назад в команду, растерялись, ничего не понимая. И тут его начали захваливать, донимали расспросами, вызывали на разговоры по душам, объясняли ему, какой он замечательный боксер, втолковывали, что, мол, на него так надеются, а он решил всех подвести; загибали пальцы, напоминая, чем он обязан своему полку, доказывали, что ему должно быть очень стыдно. Навалились на него всем скопом и ни за что не хотели оставить в покое. И тогда-то он перевелся.

Он перевелся в тот полк, потому что там была лучшая команда трубачей во всем гарнизоне. Никаких проблем не возникло. Стоило им услышать, как он играет, и ему тотчас оформили перевод. Им позарез был нужен хороший горнист.

3

В восемь утра, когда Пруит еще укладывал вещи, старшина Милтон Энтони Тербер вышел из канцелярии седьмой роты. Натертый паркет коридора тянулся от выходившей на казарменный двор галереи до комнаты отдыха, окна которой были обращены на улицу. Тербер остановился у двери на галерею, прислонился к косяку, закурил и, сунув руки в карманы, смотрел, как на дворе строятся на занятия солдаты с винтовками. Он стоял, подставив лицо падающим с востока косым лучам и впитывая свежую утреннюю прохладу, уже отступавшую перед зноем очередного жаркого дня. До весеннего сезона дождей оставалось совсем немного, но весь февраль будет жарко и сухо, как в декабре. А потом зарядят дожди, все пропитается сыростью, ночи станут холодными, кожаные ремни и седла придется без конца покрывать смазкой, безнадежно борясь с плесенью. Он только что заполнил ротную суточную ведомость, отправил ее в штаб полка и теперь лениво потягивал сигарету, глядя, как рота строем отправляется на занятия. Было приятно, что он не шагает вместе с ротой, а может спокойно покурить и лишь после этого пойдет на склад, где его снова ждет уйма работы, на этот раз вовсе не входящей в его обязанности.

Он бросил окурок в плоскую железную урну, покрашенную красной и черной краской – цвета полка, – и проводил взглядом роту. Когда хвост колонны скрылся за воротами, Тербер шагнул с невысокого порога на гладкий бетонный пол и прошел по галерее до склада.

Милтону Энтони Терберу было тридцать четыре года. За восемь месяцев службы в седьмой роте старшина Тербер скрутил роту в бараний рог и стал там хозяином. Он любил напоминать себе об этом достойном восхищения подвиге. Работать он умел и вкалывал за десятерых – об этом он тоже любил себе напоминать. Помимо всего прочего, ему удалось навести дисциплину, и он вытащил роту разгильдяев из трясины, куда ее завела мягкотелость начальства. Честно говоря, если поразмыслить – а он размышлял об этом довольно часто, – не было на свете человека, который так отлично справлялся бы с любой работой, как Милтон Энтони Тербер.

– Монах уже в келье, – ядовито усмехнулся он, входя в приоткрытую двустворчатую дверь. Секунду ему пришлось постоять, чтобы после яркого солнечного света глаза привыкли к темноте склада, где не было окон, а две лампочки, повисшие на концах проводов двумя пылающими слезами, лишь подчеркивали унылый мрак. Высокие, под самый потолок, шкафы, бесчисленные полки и горы ящиков плотно обступали самодельный письменный стоя, за которым сидел Никколо Лива, рядовой первого класса, специалист четвертого разряда. Его тонкий нос жирно поблескивал в лужице света от настольной лампы. Хилый и такой бледный, словно вместо крови ему в вены вкачали тусклый сумрак его владений, Лива старательно тюкал двумя пальцами на пишущей машинке.

– Тебе бы, Никколо, власяницу и бадью с пеплом, хоть завтра причислили бы к лику святых, – сказал Тербер, которого любящая мать назвала в честь святого Антония.

– Иди к черту, – не отрываясь от машинки, огрызнулся Лива. – Этот переведенный еще не доложился?

– Святой Никколо из Вахиавы, – продолжал дразнить его Тербер, – тебе не обрыдла такая жизнь? Небось даже в штанах все заплесневело.

– Он доложился или нет? Я ему уже все выписал.

– Не доложился он. – Тербер облокотился на прилавок. – Я лично буду только рад, если он вообще не явится.

– Да? Почему? – невинно спросил Лива. – Я слышал, он отличный солдат.

– Он дубина, – ласково сказал Тербер. – Я его знаю. Упрямый болван… Ты давно не заглядывал к Мамаше Сью? Ее девочки живо тебе плесень выведут. Они это умеют.

– На какие шиши я туда пойду? Вы мне тут что, много платите? Между прочим, говорят, этот Пруит классный боксер, – не без ехидства заметил Лива. – Ему самое место в зверинце Динамита.

– А я, значит, корми еще одного дармоеда. Об этом, надо думать, тоже все говорят? Что ж, мне не привыкать. Дурак он только, что тянул с переводом до февраля. Боксеры в этом сезоне уже отстрелялись, капрала он получит лишь в декабре.

– Бедный ты, несчастный, – с издевкой сказал Лива, – на тебе тут все воду возят. – Он откинулся на спинку стула и широким жестом обвел разложенное стопками обмундирование, над учетом которого корпел третий день. – А вот я всем доволен, у меня симпатичная, непыльная работенка, и платят хорошо.

– Упрямый болван, – ухмыляясь, жаловался Тербер, – никчемный болван из Кентукки. Через полтора месяца наверняка получит капрала, а как был дубина, так и останется.

– Зато хороший горнист, – сказал Лива. – Я слышал, как он играет. Отличный горнист. Лучший в гарнизоне, – добавил он с усмешкой.

Тербер треснул кулаком по прилавку и заорал:

– Вот и сидел бы себе в горнистах, нечего мне роту портить!

Он откинул доску прилавка, толкнул ногой фанерную дверцу и, протискиваясь между кучами брюк, рубашек и краг, зашел за прилавок.